Странное дело, так же, как в «Войне и мире», люди исключительные, блестящие, отмеченные чем-то особым – исчезают, остаются обычные, средние, соблюдающие дистанцию и от добра, и от зла. Умирает князь Андрей со своими мечтами, сомнениями, гордостью, остаются Безухов и Ростов, умеющие довольствоваться полутенями. Анну и Вронского уносит со сцены неистовый порыв ветра, победителями остаются Кити и Левин – добродетельные и скучные, которых ставят всем в пример их соседи. Можно ли считать это апологией серости со стороны Толстого? Нет, просто он уверен, что если человечество и нуждается время от времени в людях исключительных, способных встряхнуть задремавший мир, то историю движут люди самые обыкновенные. И будущее, хотим мы того или нет, принадлежит Безуховым, Ростовым, Левиным, не великим, но добродетельным. Толстой на их стороне и как помещик, и как отец семейства. Он оправдывает себя, оправдывая их. Если же иногда ему хочется занять сторону восставших идеалистов, из этого ничего не выходит: он осуждает частную собственность, продолжая приобретать земли, и приглашает на праздник палачей, осуждая смертную казнь.
Впрочем, вопреки его желанию, в романе привлекательны проклятые, а не святые, и Анна настолько выше всех остальных персонажей, что ее именем роман назван, а эпиграф «Мне отмщение, и аз воздам» лишь подчеркивает, что причина ее несчастий – высшее, Божественное решение, не подлежащее обжалованию.
В этом кажущемся на первый взгляд исключительно реалистичном повествовании все – колдовство, даже предметы – свеча, заснеженное окно, красная сумочка Анны – обладают какой-то сверхъестественной магией.
Толстой представил на суд читателей трагедию, на которую они жадно набросились, привлеченные прежде всего описанием высшего общества, греховной любви Анны, скандализированные сценой ее гибели. Один за другим появляются номера «Русского вестника», и находящийся на «передовой» Страхов шлет сводки из Москвы в яснополянскую «штаб-квартиру»:…волнение только растет… мнения столь различны, что невозможно их изложить в общих чертах… многие упрекают автора в цинизме, другие приходят в восторг; все в восхищении от февральской публикации, январская понравилась меньше… роман увлекает всех, его читают, как читали только Пушкина и Гоголя, набрасываясь на каждую новую страницу, забывая написанное другими…
Александрин Толстая сообщает племяннику, что каждая глава его романа приводит общество в волнение, что нет конца комментариям, хвалебным откликам, спорам, как если бы речь шла о чем-то, что касается каждого лично.
Фет в восхищении, утверждает, что со времен сотворения мира не было ничего подобного и не будет.
Профессиональные критики тоже не остались в стороне.
В. Чуйко в «Голосе» сравнивает Толстого со Стендалем, но Стендаль, по его мнению, «из одного первичного психологического предрасположения… строит весь характер, и если этот характер кажется живым, то только благодаря необыкновенной логике, с которой Бейль развивает последовательно из одного общего предрасположения все неизбежности, определяемые жизнью и положением. У гр. Толстого на первом плане жизнь и люди… его творчество – не теоретический процесс, а сама жизнь, как она отражается в его мысли».
Другой критик из того же издания утверждает, что нет никого схожего с Толстым во всей зарубежной литературе, а в России только Достоевский может к нему приблизиться.
Суворин в «Новом времени» отмечает, что Толстой не щадит никого и ничего, описывает любовь с реализмом, которого до сих пор никому в России достичь не удалось.
Стасов добавляет к этому, что Толстой один идет вперед, тогда как другие литераторы отступают, молчат, теряют лицо…
Достоевский, осуждая автора за его воззрения на войну против турок, высоко оценил роман в целом, говоря, что «Анна Каренина» есть «совершенство как художественное произведение, подвернувшееся как раз кстати и такое, с которым ничто подобное из европейских литератур в настоящую эпоху не может сравниться, а во-вторых, и по идее своей это уже нечто наше, свое, родное и именно то самое, что составляет нашу особенность перед европейским миром, что составляет уже наше национальное „новое слово“, или по крайней мере, начало его, – такое слово, которого именно не слыхать в Европе и которое, однако, столь необходимо ей, несмотря на всю ее гордость… Сам судья человеческий должен знать о себе, что он грешен сам, что весы и мера в руках его будут нелепостью, если сам он, держа в руках меру и весы, не преклонится перед законом неразрешимой еще тайны и не прибегнет к единственному выходу – к Милосердию и Любви».
Читать дальше