Вот эти воздуся, допрежь всего, и имел в виду Михайла Васильевич, когда приглашал к себе на мызу в Копорье сердечного друга Георга Рихмана. Повод назывался дельный: как лучше обустроить в Усть-Рудице физическую лабораторию, ведь одна голова — хорошо, а две, да к тому ж профессорские, — почитай, целая академия. Но главное, конечно, — это поделиться с соратником своей радостью, коя переполняет сердце его, Михайлы Васильевича, с самой весны; с того дня, когда он заложил первый камень в Усть-Рудице, с первого удара топора, положившего начало строительства мусийной, то бишь мозаичной, мануфактуры, — радостью созидания, сотворения, а еще, разумеется, радостью загородного бытия, телесного ободрения, способного освежить застоялую от городского зноя, от академической пыли да докуки шумахерщины кровь.
И вот катят они, два профессора, два ровесника, сам-друг в коляске — Михайла Васильевич слева, Рихман справа — да поглядывают на залив, что открывается им по правую руку. Море в отливе. На литорали — влажной песчано-каменистой полосе — гомонят клуши и чайки, склевывая рачков да песко-жилок. Дальше, на взморье, — заколины с обнажившимися по крыльям сетями. А на горизонте слева в сизом мареве видны парусники, что несут дозор на рейде царских дворцов — одни при полном рангоуте, другие на якорях или в дрейфе.
В такие блаженно-размягченные минуты не хочется ни о чем говорить и даже думать, только бы ехать и ехать, куда глаза глядят да куда бегут, словно сами по себе, покладистые лошадки. Вольготно раскинувшись на мягкой сиделке, Михайла Васильевич сладко жмурится, оглядывает неспешно взморье, сравнивая балтийские воды с беломорскими, и краем глаза иногда посматривает на Рихмана.
Лицо Георга обыкновенно напряжено и насуплено, как лицо всякого уже немолодого и трудно живущего человека. В Академии он на особом счету, поскольку не русак и не немец. Приспешники Шумахера его не жалуют, остерегаясь прямоты лифляндца, его неуступчивости пронырам да неучам, то же и природные русаки, которые стерегутся всех иноземцев, оправдываясь тем, что, обжегшись на молоке, дуют на воду. К тому же на попечении у Рихмана немалое семейство: трое малых детишек, жена на сносях — ждут четвертого, да теща в придачу. Каково ему содержать такую ораву на одно не толь уж великое профессорское жалованье?! То-то заштопан локоть на рукаве его кафтана.
Отец Рихмана, шведский рентмейстер, умер еще до рождения сына не то от чумы, не то от оспы. Мать тоже долго не прожила. Вырос он в доме деда и, по всей видимости, наследовал облик и характер материнской родовы. Горбоносое лицо его — типичное лицо чухонца, дровосека или шкипера, всегда сурово и нелюдимо. Сейчас это насупленное лицо мало-помалу расправляется и оживает, словно встречный ветерок сдувает с него тугую паутину повседневной докуки. Более того, на губах его, обыкновенно плотно сжатых, роняющих редкие слова, начинает теплиться тихая, почти детская улыбка, а сталисто-холодные глаза от тепла и солнечного света жмурятся и наполняются небесной голубизной.
— Здесь вода зеленастей, ниже на моем Белом море, — роняет Михайла не столь как естествоиспытатель, сколь как беспечно-праздный пилигрим. — Тамотки у нас серебро, тут малахит.
Рихман настолько уже благодушен, что даже шутит:
— Шиткий малахит. Отнакошты я в нем етфа не потонул. Аки муха в мёте.
Это Георг переиначивает давнее стихотворение Михайлы Васильевича, а меж тем, конечно, поминает о своем. От сих Ингерманландских мест до родовой Лифляндии рукой подать, коли ехать вдоль побережья. Двести верст на коляске — не велики концы. Это до Нарвы да Иван-города. А там и до Ревеля, где он, Рихман, учился в университете, недалече. Георг жмурится: юность, Ревель, этот же самый Финский залив… Вот там на Ревельском взморье его с ватагой молодцев-студиозов и застиг шквал, когда они вышли под парусом на промысел салаки…
То, что коротко поминает Рихман, Михайле не в диковинку. Бывал и он не единожды в уносе, и бедовал, и околевал в море, однако же не сгинул.
— Кому сгореть, тот не потонет, — благодушно качает головой Михайла, но, покосившись на сердечного друга, крестится.
Впереди застава. Ломоносов прогоняет с лица размягченную улыбку и предъявляет лейб-гвардии поручику подорожную. Здесь строго: Петергоф — царская вотчина, иначе нельзя. Государыня, коли она не на Москве, предпочитает Сарское Село, угодное ее сердцу и детской памяти. Однако нередко наведывается и сюда, ближе к морю. Потому и курсируют по акватории корабли.
Читать дальше