Впереди восьмеркою коней цугом волокли раззолоченные сани на колесах, а в санях важно восседал триумфатор, генералиссимус и боярин Алексей Семенович Шеин, сверкая золотым шитьем кафтана и серебряною бородою. Триумфатор скорее походил на икону Миколы-чудотворца, везомую в Чудов монастырь, чем на героя.
За первыми санями волокли вторые, такие же пышные, раззолоченные. В них сидел Лефорт: видно было, что со стыда он готов был сквозь землю провалиться… Так совестно ему было играть дурацкую роль; но что поделаешь с царем! Он такой был охотник до потех с детства, таким и остался.
Но он, этот охотник до потех, умен: он не захотел сам играть дурацкой роли в этой процессии, ибо она напоминала ему картину, как мыши кота хоронят… Он шел пешком за санями Лефорта и не как царь, а как простой капитан Петр Алексеев.
— Батюшки! Гляди-тко! Царь! Сам царь!
— И пеш идет, вот диво! Точно бы ему саней не досталось.
Подходя к самым воротам, царь почувствовал сразу что-то необыкновенное: не то лицо его осветило чем-то, не то обожгло… Он глянул вправо, немножко выше, сердце его, как молот, заколотилось в груди, словно бы он сейчас только взял Азов… За стрелецким рядом повыше стрелецких голов из-за колонны глянуло на него плутовское хорошенькое личико.
«Аннушка!» — чуть не вскрикнул богатырь, но удержался.
Плутовка Аннушка глазами и губами посылала ему поцелуй.
Но в этот момент над головою его раздалась труба. Он невольно вздрогнул и глянул наверх. На самом верху триумфальных портов показался, словно с неба свалился, старичина Виниус, устроитель всего этого торжества, и начал громко дудеть в трубу: он изображал из себя Славу и дудел в трубу хвалительные вирши, поэтическое достоинство которых ничем не отличалось от громких надписей на портах.
— Батюшки! Это бес дудит в дуду! — волновались москвичи.
— Не бес, а скоморох — гудочник.
— Братцы! — обрадовались плотники. — Да это наш галанец, мастер.
— И точно! Ах ты, Господи!
— Матыньки! Архандел трубит!.. Последни денечки пришли…
— Врите больше, бабы!
— Глянь-кось, глянь-кось, братцы! Виселица едет.
— Ай-ай! И впрямь виселица… Кого же вешать будут?
— А вон самого салтана, вишь, сидит в каких ризах и в какой шапке, страх! Копна — копной.
— Матушка Иверска! — невольно воскликнул Кирша — стрелец. — Да это, братцы, наш Якунька, галанец Янышев (Янсен).
— И точно Якушка, что впроголодь к туркам убег… Ах, сердечный! Вот попался.
— Не бегай!.. Поделом вору и мука.
Действительно, позади процессии, на черной телеге высилась громадная виселица, гигантский черный покой, со спускавшеюся вниз веревкой. На верху виселицы на черной доске ярко выступали белые буквы:
ПЕРЕМЕНОЮ ЧЕТЫРЕХ ВЕР БОГУ И ИЗМЕНОЮ
ВОЗБУЖДАЕТ НЕНАВИСТЬ ТУРОК, ХРИСТИАНАМ ЗЛОДЕЙ.
Под виселицей, под этою самою надписью, окованный цепями, сидел бывший голландский матрос Яков Янсен, по-московски Якушка Янышев, прежде состоявший в русской службе, а в прошлом году во время первой осады Азова бежавший к туркам, принявший там магометанство и тогда же много натворивший зла русским: он открыл туркам, что русские в полдень, поевши и выпивши порядком, обыкновенно спят мертвецки, и в это время на них всего удобнее напасть. Турки так и сделали и «много дурна москалям учинили». Теперь по сдаче Азова Петру турки выдали ему и Якушку — перебежчика для злой казни…
Он сидит в чалме… На шее у него веревка, конец которой продет в кольцо виселицы…
Торжествующий первую викторию царь Петр Алексеевич по случаю предстоящих победных празднеств готовит своим подданным в лице пленного Якуньки великолепное зрелище, почище боя гладиаторов, истинно «московское действо»…
Грубы были и празднества дикаря, у которого явилась охота стать «человеком» и который решил, что у него все должно быть «как у людей», «как за морем»; но они не были возмутительны эти празднества, а только смешны, как вообще смешон дикарь, надевающий на голое тело фрак.
В переписке этого проснувшегося гения — царя, в письмах к нему его приближенных и менторов, как Лефорт, Виниус, Ромодановский, во всем этом сказывается дикарь, но гениальный при всей его грубости: «Пьян был, и не могу за Бахусом пространно писать»… «Ивашку Хмельницкого поминали» (пьянствовали)… «ехали пьяны и задрались, двух человек зарубили» …«сдеру кожу» (и это буквально)… «высек за дурость» (и это придворный придворного!)… «пили у Ромодановского и стреляли так, что хоромы трещали и одна стена гораздо повыдалась» (каков пир в царские именины)… «Пьяная рожа! (пишет царь Ромодановскому). Зверь! Долго ль тебе людей жечь? Перестань знаться с Ивашкою Хмельницким (пьянствовать): быть от него роже драной» … А Ромодановский отвечает царю: «Неколи мне с Ивашкою знаться, всегда в кровях омываемся (это в застенках, с палачами и жертвами). Ваше дело на досуге, стало, знакомство держать с Ивашкою, а нам недосуг!..» «Доски и канаты привезу в Воронеж (пишет Лефорт царю) и пива доброго и мушкателенвейн… а лекари сошлися вместе, стали пить, всяк стал свое вино хвалить, и учинился у них спор о лекарствах и дошло до шпаг, трое переранены»… И докторов передрали… С любимцами Петр под пьяную и трезвую руку обращается так: Меншикова бьет по лицу до крови, Ромодановского рубит шпагой, с Шеина хочет кожу содрать, Лефорта бросает наземь и топчет ногами… И это все его друзья, его компания…
Читать дальше