III. Мать и дочь в застенке
Тяжелую ночь, как мы видели, провел царь Петр Алексеевич с 7 на 8 августа 1689 года, но еще более тяжкая ночь выпала на долю Шакловитого с 7 на 8 сентября.
Вот он сидит в каземате Преображенского приказа, наклонившись над небольшим деревянным столом, и что-то пишет. Коптящий ночник тускло освещает его бледный лоб со свисшими на него прядями русых волос и болезненно осунувшееся лицо. По временам он поднимается от бумаги и глухо стонет. Что он пишет и отчего стонет? Пишет он свой смертный приговор, а стонет оттого, что его недавно пытали в застенке: дали пятнадцать ударов кнутом. Страшно ноет спина от кровавых ран.
А надо писать! Когда его во второй раз повели в застенок, он обещал все сказать, только бы его не пытали. А что сказать? Все? Но это все равно, что читать по себе самом отходную… И он нагибается опять над бумагой и несмотря на страшные боли в спине пишет. Привычное дьяческое перо быстро пишет, но нет-нет да и дрогнет рука: писать ли это? Не утаить ли? Но если там выдали? Если Цыклер все сказал? О проклятый хитрый немец! Он же и утопил всех: все это Ивашка Цыклер наделал.
Лист за листом исписывает бойкое перо, а все еще писать много надо, много, чтоб этими листами закрыть зияющую перед глазами могилу. Но именно в эти часы, в часы смертной тоски и муки особенно назойливо стучится в память прошлое. В душе его встают воспоминания детства, когда он со сверстниками бегал по Марьиной роще, а над головами их неумолкаемо раздавались птичьи песни. А годы учения? Проклятые годы! Зачем было учиться? Чтоб попасть в думу, в дьяки? Но вон куда завело его учение… Впрочем, не оно это завело, не учение, а гордость погубила: мало ему было сидеть в думе дьяком; надо было поближе подобраться к чертожному месту… Недаром говорится: близко царя, близко смерти… А все она, эта змея подколодная: она сама и во дворце кровавую смуту завела, она и Хованского погубила….
«На меня тогда брызнула его кровь, а не на нее… Она высоко хоронилась в тереме…»
Ох повей ты, повей, буйный ветер, с поля,
Разгони, разнеси…
«Господи! Что же это такое! Когда я это слышал?.. Тогда, давно… Да неужто же все это было!..»
Он сжал руки так, что пальцы хрустнули…
За дверью взвизгнул железный засов, дверь отворилась, и на пороге показался князь Борис Голицын.
— Что, Федор, не кончил еще? — спросил он.
— Скоро кончу, князь, — был ответ.
— Ин кончай, а то не рано уж.
И дверь снова затворилась, и засов взвизгнул опять, словно резанул холодным железом по душе.
Шакловитый взял перо, но не знал, что писать: мысль работала не в том направлении, все в голове путалось, строки набегали одна на другую, перекрещивались…
«Да, стрельцы прихаживали и говаривали, потешные-де конюхи их обижают и побивают, говорят, вас-де за ноги таскать будут…»
«Нет, не то, не то!..»
За стеной, в другом застенке, слышатся стоны. Это кого-то пытают. Но это не мужские голоса, а женские. Стоны все слышнее, и что-то знакомое слышится в них. Но вот они умолкли. Снова тихо, как в могиле.
«И там будет тихо, только слышно будет, как червь станет точить мозг…»
Стоны повторились: но это были уже не те, другие. Кого же пытают?
Пойдем туда, посмотрим. В небольшой комнате, тускло освещенной двумя свечами в деревянных подсвечниках, за столом сидит князь Федор Юрьевич Ромодановский, а перед ним стоят две женщины. За другим столом, в сторонке, помещается кривой на один глаз приказный с бородкою клином и, сильно нагибая голову в сторону здорового глаза, что-то пишет. Стоящие перед Ромодановским женщины — это постельницы царевны Софьи, знакомые нам Федора Родимица и бывшая крымская полонянка Мелася. На лице первой выражение суровой решимости несмотря на душевные муки, последняя же видимо подавлена ужасом и отчаянием. У открытой двери, ведущей в застенок, стоят заплечные мастера с засученными выше локтей жилистыми руками. Далее виднеются пыточные орудия, лаборатория судебной экспертизы того доброго старого времени.
— А в прошлом сто девяносто втором году ты, Федора, ходила по стрелецким полкам с калитою и из той калиты раздавала стрельцам деньги, подговаривая их идти бунтом супротив Нарышкиных и бояр, — говорил медленно Ромодановский, глядя в лежащую перед ним бумагу и потом перенося свои холодные безжизненные глаза на Родимицу, — и то твоя вина.
— Винюсь, батюшка, боярин, — отвечала Родимица упавшим голосом, — точно, ходила я в стрелецкой слободе с калитою и раздавала деньги нищей братии на помин души покойного мужа моего и в поминовение дочерей моих, что безвестно пропали в крымском полону, а чтобы притом подговор был к бунту, и того подговору не было.
Читать дальше