Особенно если посмотреть не глазами путешествующих дачников катаевской повести, чьи наивные души тревожил 1905 год, а взглянуть из 1941-го, из грузовика, в котором под жгучим солнцем трясутся на узлах и чемоданах, наспех собранных в лихорадке бегства из поколениями обжитого мира, от бомбёжек, от пригородных окопов, от голода и страхов, от надвигающихся немцев и непроглядного будущего, - трясутся в грузовике несколько семей, женщины с детьми, трое стариков, а у заднего борта двое военных: невысокого роста чернявый полковник - в петлицах четыре шпалы и скрещённые винтовки - эмблема пехоты, да высоченный худющий солдат со скаткой и противогазом на боку, в грязной мятой пилотке - белобрысый, узкие, щёлочкой глаза, тонкие спаянные в нитку губы, пыль на скулах, в подглазьях, на волосах, на тощем вещмешке возле ног в обмотках - степь одесская запылила прощально всех беглецов, но того красноармейца, кажется, больше всех, а может, он просто больше всех устал. Между ног его торчит штыком вверх трёхлинейная винтовка Мосина образца 1892 года, усовершенствованная в 1930-м, с этим-то оружием вышла Красная Армия против немцев с их автоматами. (Так у пехоты; у прочих родов войск тоже сопоставление впечатляет, вроде как в Польше 1939 года кавалеристы наскакивали на немецкие танки.) Возможно, о том и думает запыленный боец, уже понюхавший потную и трупную вонь боя, потому что обвязана голова его бинтом, чёрно-рыжим, грязным. Мне, утонувшему напротив среди узлов с пожитками, эта забинтованная голова да ещё и в пилотке, грязной, мятой, но с блестящей красной звёздочкой, видится героической, из кино, досадно лишь, что она не вздёрнута гордо, как принято на плакатах и как я видел на парадах, а клонится и клонится к стволу винтовки, падает бессильно, совсем не по-геройски и штык не упирается в небо непреклонным и непобедимым остриём, а качается покорно ухабистой дороге и дремотным рукам бойца - не штык-молодец из пословицы, а штык-бестолочь...
Зато полковник - отрада моему взору: полковник тоже устал, примят бессонницей и фронтовыми трудами, пыль под его глазами не скрывает синевы, белки красны, но зрачки чёрные блестят живо, командирская форма в порядке, карманы гимнастёрки оттопыриваются положенными бумагами, в левом, на сердце - я точно знаю - партийный билет и, может быть, фото жены или дочки, и, наверно, Сталина портрет - на боку полковника кобура с пистолетом, на коленях полевая сумка с боевыми документами и ещё рядом прикреплена к поясу планшетка с картами, хоть сейчас в бой... Про бой, однако, я уже думаю не взахлёб, что-то от взрослых уже стало задирать мои мысли, война резво волокла меня из детства, и я прислушиваюсь к разговорам в грузовике, к словам мамы, успокаивающей бабушку: - Всё это, дорога, жара, бездомность цыганская, грязь - всё в конце концов не трагедия, убережём детей от бомб, спрячемся, а там и вернёмся. Ненадолго ведь едем, ну сколько может война протянуться, месяц-два, ну, три от силы. В конце концов разобьём мы этих немцев, всё-таки Красная Армия, тут им не поляки, не Франция...
Здесь мотор грузовика почему-то притих, дорога сгладилась, покатили мягче по пыли, ровнее, и в этой некоторой успокоенности такой же негромкой нотой прозвучал голос полковника: - Ошибаетесь, милая, очень ошибаетесь. Война наша на четыре года.
Общая пауза, все замолкли, только мотор своё выводил. Через мгновение вскрики:
- Сколько?
- Вы с ума сошли!
- Товарищ командир, как можно? Извините, это чистое паникёрство!
А он продлил чуть-чуть заминку и повторил: - Женщины, четыре года. Набирайтесь терпения.
Огорошил. Кто-то ляпнул: - Как же так? Я зимние вещи ребёнку не взяла...
Мама подумала о муже. Его срок кончался в сорок пятом, как раз через четыре года. Надеялась на пересмотр, на досрочное освобождение, хотя бы на замену лагеря ссылкой и разрешение поехать к нему, повидаться - всё насмарку, если война.
Молча ехали дальше, мрачно. Вился из-под колёс вал жаркой пыли, откатывал в степь.
Небо голубело светло, знойно, солнце растворило облака, и в вышней чистоте возник звук, не всеми понятый сразу, но через несколько секунд ставший внятным до колик в животе: так завывали немецкие самолёты.
Он был один, немец. Тёмный крестик самолёта поплыл от горизонта над степью, к шляху, к грузовику, к беженцам, не прикрытым сверху ни хоть бы какой крышей, доской, тряпкой - голым, как есть голым; вот она, смерть, безоговорочная, неотвратимая... Матери подтянули к себе детей, прижали к животам, перегнулись, собой заслоняя. Дедушка с бабушкой стеснились, прижались друг к другу, дед обнял бабушку, сказал одно слово “Эстер” - попрощался.
Читать дальше