Настроение в камере резко изменилось. Черная тоска ударила в душу. Прекратились шумные разговоры, прекратились и споры. Недоверие к ближнему, подленькая опаска проползли, видимо, с воли и в нашу камеру. Но «Утренние беседы в Шпалерке» не прекратились, и это была наша единственная отрада и утешение.
И вдруг новые удары, от которых холодела душа.
Одному из секретарей райкома следователь передал письмо от жены, тоже члена партии. Жена проклинала его, врага народа и врага партии. Затем получил письмо от сына, студента и комсомольца, недавно арестованный директор крупного ленинградского завода. Сын тоже в резких выражениях осуждал отца, и писал он не только от своего имени, но и от имени матери, жены директора. «Мы отказываемся считать мужем и отцом человека, изменившего советской власти и партии. Считай, что жены и сына у тебя нет!»
Эти два письма легли на души всех нас чугунными плитами и давили, давили до нестерпимого желания кричать, вопить. Да, мы прокаженные! Наши любимые и любящие и те отрекаются от нас. Что толкнуло их на этот жестокий поступок, на отречение, на предательство? Трусость? Страшно думать так о своих любимых. А может быть, они поверили выжженному на нас клейму? Это еще страшнее! Сверх меры, сверх сил человеческих наши испытания! Что же теперь делать нам, как дальше жить? Сказать сомнениям — нет, неверию — нет, слабости — нет! Вот что делать. Сжать себя в кулак.
Сдал даже наш староста, неохотно отвечал на вопросы, целыми днями молчал и беспрестанно морщился, будто от неотвязной головной боли. И он очень удивил меня, когда однажды в начале дня подошел ко мне и деловито, бодро сказал:
— Вы, батенька, просто неприличны! Хорошо, что среди нас нет дам. Я говорю о ваших брюках. Надо спешно принять меры!
Брюки мои действительно стали неприличными. При аресте мне не позволили даже переодеться, увезли в бледно-кремовых пижамных брюках. Костюм не слишком пригодный для тюрьмы. Днем всем не хватало мест на сложенных одеялах; уставший стоять или топтаться по камере, я садился на пол. А тесное соприкосновение моих брюк с цементом было для них вредно. Они потерлись, прорвались, висели клочьями, словно их собаки рвали. Стоило мне повернуться к друзьям спиной, как раздавался смех.
— Будем лепить заплатку на ваш зад! — решительно закончил доктор, позвенел алюминиевой миской по прутьям решетки и крикнул в коридор: — Починочка!
По этому сигналу надзиратель выдавал камере ворох тряпья и, под личную ответственность старосты, толстую цыганскую иглу. Ножницы не давали, обходись как хочешь. И обходились, еще как обходились крошечным осколком стекла, подобранным кем-то из нас на прогулке.
Доктор выбрал из вороха тряпья большой лоскут ярко-красного одеяла, действуя стеклышком, поистине как скальпелем, обрезал его в виде круга и начал пришивать к моим брюкам замысловатым хирургическим швом. А когда я надел отремонтированные брюки, он повернул меня спиной к камере и, гордясь, спросил:
— Ну-с, какова работка? Чем не произведение искусства?
Я не видел произведенного впечатления, но чувствовал, что камера ошеломлена, узрев на моих белых брюках большой красный круг. После долгого молчания потрясенных людей каперанг сказал:
— Не понимаю, почему вы решили вывесить на корме японский императорский флаг? Вы не боитесь, что вам инкриминируют статью пятьдесят восьмую, пункт первый? [2] Обвинение в измене Родине.
Камера засмеялась, и засмеялась дружно, весело. Как благодарен я был моим клоунским брюкам, что они развеселили хоть на миг моих измученных друзей. Но смех вдруг оборвало. Надзиратель сдавленно шептал из коридора:
— Есть на букву зы? Ты? Выходи!
Лещенко, не вызывавший меня более двух месяцев, вспомнил обо мне. Что-то изменится сегодня в моей судьбе! Я вышел в коридор, не чувствуя, конечно, что прощаюсь навсегда с «обезьянником», где мучился и страдал одним общим огромным сердцем со многими, ставшими мне многими людьми.
За годы моей арестантской жизни я прошел не одну тюрьму и заметил, что все тюремные канцелярии по особенному мрачно и угрюмо неопрятны.
А впервые мне бросилось это в глаза в канцелярии Шпалерки. Сюда, в канцелярию, а не к следователю привел меня «тягач».
На залитом чернилами, усыпанном табачным пеплом и какими-то крошками письменном столе лежал большой и толстый пакет, обернутый в пергаментную бумагу и перевязанный бечевкой. Вот оно, мое ДЕЛО! Едко запахло горящим сургучом. Приложив на пакет пять сургучных печатей, писарь с черными тюремными петлицами протянул пакет уже не «тягачу», а вооруженном конвоиру.
Читать дальше