Филимон пощелкивал кнутом, и кони прибавляли шаг.
«А брат мой, — думал Петр Андреевич, — кровь ведь одна, а вишь как старине предался. Клещами не выдерешь ее из него. Ну, мужик на Варварке — начетчик, старовер, он за единую запятую в «Апостоле» голову сложит, за двоеперстие в срубе сгорит, костяная башка, а брат… Нет и нет», — не находил Петр Андреевич ответа. «Так какой же он, русский человек? — вновь задавал вопрос. — И в смелости ему не откажешь, и в работе горазд, смекалист, широк душой». И осаживал себя: «А жаден? Вот и поговорку поганую русский же придумал — пальцы-де у каждого только к себе гнутся. Это как?» Но было и возражение: «А иной расходится, разгуляется, все расшвыряет, крест с себя снимет и отдаст другому. Есть ведь и такое». Да еще и так прикинул Петр Андреевич: «Вот ведь говорят: немец — расчетлив, англичанин — дисциплине привержен, итальянец — весел, а француз — легкодумен и амуром более других озабочен. А что же русский? Или в нем как в цыганском мешке всего натолкано — и шило, и мыло, уздечка, ремешок да и гвоздь, на случай, коли прибить оторванное придется?»
Вздыхал Петр Андреевич, душой надсаживаясь в нелегких думах. А умаявшись, решил чисто по-российски: «Ничего, обойдется». И тут вспомнил о русской песне, которая как ничто иное душу народа выдает. Консоны итальянские слышал и прелестью их проникался не раз, тирольской песне, с удивительными горловыми переливами, внимал, но, как только в памяти на слуху встала русская раздольная песня, дрогнуло в груди у Петра Андреевича, затрепетало, защемило томительной и сладкой болью. В ушах зазвучал неохватный разлив голосов, и непередаваемо прекрасные звуки ударили в самое сердце, подняли и повели вперед в невыразимой боговой красоте, что хотя бы глаза закрой и замри в страдании. «Нет, нет, — подумал Петр Андреевич, — чего уж, чего… Душой народ мой светел». И почувствовал, как поползла по щеке слеза. Да по-иному и быть не могло. Петр Андреевич сопнул носом и, отвернувшись в сторону, отер щеку жестким рукавом камзола.
Колеса скрипели, наматывая версты, и с каждым днем скрип этот становился заметнее и подозрительнее. Жаркое было лето, и возок Петра Андреевича рассыхался. В иных местах можно было и палец в щели совать. Петр Андреевич вздыхал, перхал горлом, но и единым словом по поводу дорожных невзгод не обмолвился. Пыль в карете вилась клубом. Оно, конечно, возок можно было в пруд загнать да и дать постоять с неделю — глядишь, и дыры поменьше станут, и скрипы прекратятся, — но Петр Андреевич поспешал, такого позволить не мог. А дорога все летела, летела навстречу, уходя то в степное разнотравье, то ныряя за холмы, то теряясь в перелесках и дубравах.
Прелесть были дубравы. Вот уж истина — здесь, и только здесь могли родиться былинные предания о Соловье-разбойнике и Илье Муромце.
Наконец, в конце лета, взору открылся Днестр. Высокий правый берег белел меловыми уступами, поросшими колючим терновником да кривыми, ломаными акациями. Высоко в небе кружил над обрывами коршун, крутил головой. Уныло было вокруг, и до звона в ушах стрекотали в пыльной, желтой от палящего солнца траве голенастые длинноусые твари, которых ласковым словом кузнечик никак уж нельзя было назвать. Язык не поворачивался. Пугая лошадей, бурыми комками перекатывались через дорогу суслики. Кони вскидывали головы, спотыкались, дергали карету, шли неровно.
Петр Андреевич велел остановить поезд, сошел на землю. Пристукнул каблуком, будто убедиться хотел, что под ногами земная твердь, а не опостылевшее трясучее дно возка, огляделся.
Подошел подьячий Тимофей, взглянул страдающими глазами — вовсе умаялся за дорогу, плечи опустил. Лицо подьячего было серым от пыли, осунувшимся, только унылый нос — большой, переспелым огурцом — сохранял какую-то значимость. Нет, вовсе не похож был Тимофей на московского власть предержащего приказного, что выходил к люду, ступая широко, твердо, властно распахивал рот и вколачивал слова в кишащую перед крыльцом приказа толпу, как гвозди. Потерянность ныне просвечивала в каждой морщине, в каждой складке лица, и без гадания можно было сказать — мечтал в сию минуту подьячий лишь о холодной, со льдом, московской окрошке с забористым хреном, с кисленькой сметаной. Какая уж власть, какая сила? От пыли и тряски у подьячего горло перехватило, хотел было что-то сказать, но только вяло рукой махнул: «Пропадай-де все пропадом». Носки сапог подьячего загребали пыль.
Петр Андреевич, напротив, бойко шагнул к реке, зачерпнул ладонью днестровскую воду, ополоснул лицо и вовсе живыми глазами посмотрел на меловые откосы противоположного берега. От сей черты начиналось Валахское княжество, османские владения. Взгляд Толстого скользил по берегу, цепляясь за низкорослый кустарник, за чахлые купы акаций. Петр Андреевич соображал: здесь, на берегу Днестра, посольство царское должно было ждать османского пристава, однако ни одной живой души Толстой ни у воды, ни на высоком берегу не приметил. Подьячий запаленно дышал в спину. Петр Андреевич покашлял и велел немедля варить в котлах, что бог в дороге послал. Так решил: оно лучше, конечно, ежели бы здесь стол пышный с жареным барашком ждал, — наслышан был, что турки в этом не дураки, — однако и от иной пищи, посчитал, отказываться не след.
Читать дальше