«Сторона моя родимая! Сторонушка милая! Где ты? Снегами тебя поприсыпало, туманами позадернуло, далью далекою ты от меня отгорожена... Не ходить по тебе ноженькам моим усталым, не видать тебя очам моим, очушкам слезныим...»
«Дитя мое, дитятко загубленное, девинька моя несуженая! На то ли я тебя у смерти отнял, на то ли ты глазыньки свои открывала ясные, чтобы ризою мертвою их позавесили?»
«Ах ты, жизнь моя, жизнь постылая! В трехпогибельную ночушку тебя матушка породила, трехпогибельными пеленушками вспеленывала, в трехпогибельной воде тебя поп Матвей крестил, в полынь-горькой траве тебя купывали, в полынь-горькой травушке купаючи, приговаривали: „Расти ты, дитятко, несчастливое, несчастливое, неудачливое, хлебай ты горе-горюшко нерасхлебное, до темной могилушки иди — не оглядывайся...“
Все это как-то само собой ноется-плачется в изболевших нервах, выстонывается всем телом...
А за окнами, за крепостною стеною творится что-то необыкновенное. Слышится гул какой-то, словно прибой волн, и из гула выделяются глухие голоса человеческие и воронье карканье. Что-то опять не в меру раскаркались вороны...
Левин прислушивается к этому гулу, но слух его не может уловить ничего определенного. Слышно только, в соседней камере сторожа разговаривают о чем-то.
— Народу там навалило видимо-невидимо, — говорит один голос.
— Вестимо, всякому хочется взглянуть, как это голова с плеч скатится, — говорил другой голос.
— Эка невидаль! Мало что ль видывали этих голов? Вон и до сей поры торчат головы недоеденные, смотри, сколько хочешь... У нашего батюшки-царя эти забавочки частеньки... Казнями этими он так привадил к гарнизону ворон, что отбою им нет... Кажинный тебе день ждут-каркают: вот-вот нового мясца человечьего, свежинки, поклевать придется.
— Оно так, а все, братец, всякому с охотки-то поглядеть экую красавицу. Я видел, как ее привезли сюда к нам в гарнизон на казенные хлебы: красавица, братец ты мой, такая, что ни в сказке сказать, ни пером написать.
— А молода?
— Молодехонька, — дитё сущее.
«Еще кого-то казнить хотят, — думает Левин, прислушиваясь к говору сторожей. — Господи! Когда ж конец этому?»
И действительно, перед крепостью на площади против Троицы — словно всенародное торжество. Народ навалил со всего Петербурга — барабаном сзывали, да оно и занятно посмотреть, как боярышне головку отрубят... Точно масленица на площади... Столбы с торчащими головами, колеса... А тут новый высокий эшафот с перилами... Торжество знатное... Да, это всенародное торжество, торжество правосудия... Ох, уж это правосудие! Без него бы — беда!
— Царь едет! Царь едет! — раздались голоса в народе — и площадь заволновалась.
Солдаты, сплошною цепью окружавшие эшафот, сделали на караул. Палачи с блестящими широкими топорами, до того времени спокойно разглаживавшие бороды, ходя по эшафоту как актеры, сняли свои меховые шапки и приготовились к приему гостей. Вся толпа также сняла шапки. Но все молчало, словно вымерло, только карканье ворон стало еще отчетливее, назойливее, нахальнее.
— Везут! Везут! — пробежал по народу шепот, но такой шепот, от которого многие вздрогнули.
Из крепостных ворот показалась черная телега. По бокам ее идут солдаты с ружьями. На телеге, на возвышении, словно на троне, что-то белеется, отливая серебристым блеском. Виднеются две человеческие фигуры, которые при движении телеги качаются из стороны в сторону, но лиц не видать. Они посажены задом к передку... Страшная, потрясающая душу предусмотрительность! Пусть глаза несчастных жертв человеческого правосудия не видят, что ожидает их впереди. Впереди для них уже ничего не осталось: весь путь их жизни сократился до нескольких сажен, эти несколько сажен отделяют их от эшафота, от топора, от могилы, от вечности... Вот что у них впереди! А позади — целая жизнь. Хоть и не длинна была эта жизнь, но есть на что оглянуться, что вспомнить, о чем поплакать в душе в последний раз...
— Кого казнить-то будут, матушка?
— Боярышню, мать моя, дворскую девку, Марью Гаментову.
— А за что казнят?
— Ребенка, сказывают, удушила.
— Ох, владычица!
— Спозналась эта девка с денщиком царским и забрюхатела от ево, пса, да со стыда девичьего и со страху младенца-то и стеряла.
— Ах, она, моя сердешная! Почто ж она замуж за своего сгубщика не вышла?
— Царь, слышь, не велел...
И она шепнула своей соседке что-то на ухо...
— Ох, владычица! Грехи-то какие! А с ним-то, с погубителем ейным, что сделали?
Читать дальше