— И вот так-то, дитятко милое, и треплюсь я по белу свету, пока тело мое старое, аки ризу ветхую, аки хоругвь воинскую, в боях со врагом Божием истрепленну, простреленну, издыравленну не донесу до темной могилы. Ветха уже риза моя животная, ветха моя срачица тленная, что некогда крепкою и чистою, паче снега убеленною, вышла из рук Божиих... А все брожу, угомону мне, старому, нет... Так вот и к ангелу твоему, к преподобной Евфросинии полоцкой, бродил ныне аз грешный грешными ногами... Думаю, помолюсь о тебе, матушка, о рабе Божией Евфросинии, да о царевиче нашем благоверном Алексее Петровиче, дабы Господь сердце его, царево, укрепил, разум его на все благое наставил... И вот принес вам с царевичем по хлебцу благословенному да по поясочку освященному от мощей преподобной Евфросинии.
При последних словах девушка подошла к столу, стоявшему под образами, и, перекрестившись, поцеловала лежавшую на нем просвирку.
— Спасибо тебе, дедушка, — сказала она.
Вдруг за окном на Фонтанке послышались голоса и плеск воды. Девушка встрепенулась и поспешила к окну, но плавно, не суетливо.
— Царевич, — сказала она и, отойдя от окна, снова села за пяльцы. Руки ее немного дрожали.
Старик встал со стула, на котором сидел, и отошел в сторону, ближе к дверям.
Скоро за дверями послышались голоса и шаги. Двери растворились, и вошел царевич.
На нем был зеленый кафтан с отворотами и с широкими обшлагами. Кружевная рубашка с манжетами оттеняла его смуглое, худое лицо с кроткими, выразительными, но какими-то запуганными глазами. Он был похож на отца как молодой побег на старое, могучее дерево. Длинные, тонкие, обутые в высокие штиблеты ноги ступали неуверенно. Такие же длинные руки с тонкими, женоподобно гибкими пальцами, которые могли искуснее, кажется, владеть пером, чем топором и саблей. Выражение лица, глаз и очертание рта говорили, что на этом лице скорее виновный мог прочесть прощение, чем суровый приговор. Длинные, редкие, как и у отца, волосы, но как-то особенно спадавшие назад, придавали этой голове что-то дьячковское... Вообще над этим добрым лицом как-то не думалось видеть царскую корону.
— Здравствуй, Фрося, — сказал царевич, подходя к девушке.
— Здравствуй, государь, — тихо отвечала вставшая тотчас из-за пяльцев Евфросинья, опустив глаза.
— Хороший крест выходит, — сказал Алексей Петрович, нагибаясь к пяльцам, — только темно — глаза испортишь.
— Нет, государь, видно.
— А! И ты здесь, Никита Паломник, здравствуй, — обратился царевич к старику.
— Многая лета здравствовати благоверному государю царевичу, — отвечал тот, низко кланяясь.
Алексей, снова обратившись к Евфросинии и к ее работе, сказал с заметной дрожью в голосе, нервно:
— Хороший крест, хороший... Кому это ты?
— В церковь святого Симеона Богоприимца, государь царевич.
— Хороший крест, — повторял он задумчиво, — такой, как ты и мне вышила... на всю жизнь, Фрося... До могилы буду нести твой крест...
Щеки Евфросинии медленно заливались краской... Она не поднимала глаз.
— Да, донесу, донесу... Бремя Его легко и иго Его сладко есть.
В комнату вошли еще двое мужчин. Один — старичок, с прищуренными, близорукими глазами, которые часто моргали и слезились. Вся фигура его напоминала раскольничьего начетника, хотя это был князь Вяземский, Никифор, учитель цесаревича и владелец дома, в котором происходит настоящее действие. В доме его жила и Евфросинья — не то сенная девушка, не то боярышня. Другой был коренастый средних лет мужчина, с энергичным лицом и какими-то упорными, стоячими глазами, которые, по-видимому, не умели потупляться. Голова небольшая, но крепко посаженная на плечи, так крепко, что эту воловью шею мог, кажется, только топор заставить нагнуться. Этот другой был Кикин, денщик царя и, если можно так выразиться, источник воли безвольного, мягкого царевича.
Вошедшие низко поклонились.
— Здравствуй, равви! Здорово, Кикин.
Алексей Петрович называл иногда своего бывшего наставника, Вяземского, по-евангельски «равви» — «учитель». «Здравствуйте!»
— Благоверному царевичу радоватися, — отвечал Вяземский, который, как человек начитанный, любил выражаться по-книжному.
— Здравствуй, государь царевич! — по-военному отвечал Кикин.
Потом, поклонившись Евфросинии и проговорив: «Здравствуй, матушка Овфросинья Федоровна», Кикин обернулся и, заметив в стороне Никиту Паломника, прибавил: «А! Праведный Агасферий! И ты здесь? Все свои люди». А Вяземский, подойдя к Евфросинии, ласково, совершенно отеческим тоном заметил: «Ах ты, Фросюшка, все томишь свои глазки светлые... Брось, дитятко!»
Читать дальше