«Теперь я не смог бы даже стрелять…»
Наверху буйволы привозили брёвна для шпал, которые сиамцы сталкивали вниз, затем снова с точностью машины отправлялись в путь, кружа вокруг последнего бревна, как Грабо в своей хижине. Беззвучное, будто в ином мире, падение каждого бревна отдавалось болью в его колене. Не только над его надеждами пройдёт эта железная дорога, точно таран продвигавшаяся к горным цепям на горизонте, но и над его самым что ни на есть настоящим трупом, над его истлевшими глазами, изъеденными землёй ушами. До него не доносился шум падения деревьев, и всё-таки каждую секунду он слышал его в биении своей крови; он знал, что у себя он вылечится, и в то же время не сомневался, что должен умереть, что над соцветием надежд, воплощением которых он был, мир захлопнется, замкнутый этой железной дорогой, словно цепями узника, и ничто на свете, ничто и никогда, не возместит боли ни прошлых его страданий, ни нынешних; быть человеком ещё более абсурдно, чем быть умирающим… Столбы густого дыма от костров мои, которых становилось всё больше, вздымались вверх в полуденном пекле, заволакивая горизонт, подобно гигантскому частоколу; зной, лихорадка, повозка, жгучие укусы, лай собак, шпалы, которые сбрасывали там, как сбрасывали бы лопатами землю на его тело, — всё это мешалось с частоколом столбов дыма и могуществом леса, с самою смертью — поистине нечеловеческое пленение без всякой надежды. Песнь комаров заглушал теперь вой собак, катившийся из конца в конец долины; из-за холмов им вторили другие; гомоном полнился лес до самого горизонта, крики заполняли все свободное пространство между столбами дыма. Да, он самый настоящий пленник, всё ещё запертый в мире людей, словно в подземелье, окружённый всё теми же опасностями, и этими кострами, и этой абсурдностью, — куда до всего этого подземным тварям. Рядом с ним Клод, который будет жить, который верит в жизнь, как другие верят в то, что терзающие вас палачи тоже люди, — ненавистный Клод. Один. Один со своей лихорадкой, сотрясавшей его с головы до колена, и этой неизменной штукой, лежавшей на его ноге, — рукой. За последние дни он несколько раз видел её такой: свободной, отстраненной от него. Лежа преспокойно на его ляжке, она словно глядела на него, разделяя одиночество, в которое он погружался с ощущением горячей воды на всей коже. Очнувшись на мгновение, он вспомнил, что, когда начинается агония, руки сводит судорога. Он был в этом уверен. В неудержимом беге к такому примитивному миру, как мир леса, жестокое сознание не покидало его: рука эта была здесь, белая, завораживающая, с пальцами, лежавшими выше тяжёлой ладони, и ногтями, впившимися в ткань коротких штанов, словно пауки, повисшие на своей паутине, а краем лапок зацепившиеся за горячие листья; она была здесь, прямо перед ним, в бесформенном мире, где он барахтался, как другие барахтаются в вязких глубинах. И никакая не огромная, самая обыкновенная, простая, но живая, как глаз. Смерть, это и была смерть.
Клод глядел на него: вой диких собак вполне соответствовал этому измождённому, небритому лицу с опущенными веками, чей сон был таким далёким, отчуждённым, что мог свидетельствовать только о приближении смерти. Единственный человек, который любил его за то, чем он был на самом деле, чем хотел быть, и, значит, любил его самого, а не какое-то там воспоминание о ребёнке… Клод не решался прикоснуться к нему. Но когда голова Перкена ударилась о деревянный бортик повозки, Клод приподнял её и, сдвинув со лба шлем, уложил поудобнее. Перкен открыл глаза: на него нахлынуло небо, изнуряющее и всё-таки полное радости. Между ним и небом промелькнуло несколько веток без насекомых, вздрагивающих, как воздух, как последняя лаоска, которой он обладал. Он ничего уже не ведал о людях и даже о земле, которая катилась под ним вместе со своими деревьями и животными, ему была ведома только эта белая, залитая нестерпимым светом необъятность, эта трагическая радость, которая растворяла его и мало-помалу наполнялась глухим биением его сердца.
Он слушал теперь только себя, как будто он один мог сговориться с пеклом, вырывавшим его душу у леса, как будто он один мог выразить неотвратимый ответ своей раны этому проклятущему небу. «Мне думается, я сам способен обмануться, когда наступит час моей смерти…» Жизнь была тут, в ослепительном сиянии, куда погружалась земля; а та, другая, — в неотступном, пронизывающем биении его вен. Однако меж ними не было борьбы, иначе сердце это перестало бы биться, ответив на неумолимый зов света и тоже растворившись в нём… У него не было больше руки, не было тела, одна только боль; что означало слово «поражение»? Глаза его горели под веками, словно их полоснуло чем-то острым. На одно из век сел комар, но у него уже не было сил шевельнуться; Клод подоткнул ему под голову брезент, надвинул шлем, и тень позволила ему снова уйти в себя.
Читать дальше