Однако вскоре ему пришлось самым ощутимым образом столкнуться с грубой реальностью. Однажды утром, в Лозанне, я получил письмо от одного из наших друзей, который сообщал мне, что Пьер оказался замешанным в дело об абортах, а через два дня — письмо от Пьера с некоторыми подробностями.
Мальтузианские идеи были очень популярными в анархистской среде, но поскольку акушерок, делающих аборт по убеждению, было весьма мало, то был достигнут компромисс: они провоцировали выкидыш «во имя идеи», но им за это платили. Пьер много раз — частью по убеждению, частью из тщеславия — выплачивал те суммы, которые бедным женщинам собрать было бы не под силу. У него было некоторое состояние, оставленное матерью, — о чём в полицейском донесении умалчивается. Многие знали, что он не откажет, и к нему обращались довольно часто. Когда несколько акушерок было арестовано по доносу, его привлекли как сообщника.
Первое чувство, которое он испытал, было крайнее изумление. Он знал, конечно, о незаконности своих действий, но судебная процедура по делу такого рода казалась ему столь нелепой, что он растерялся. Впрочем, он и не понимал с полной ясностью, что представляет собой эта процедура. Я тогда часто с ним виделся, поскольку его ещё не брали под стражу. Очные ставки оставили его совершенно безразличным; он ничего не отрицал. Допрос свидетелей вёл бородатый судья, равнодушно, с очевидным желанием сочинить какую-нибудь юридическую басню, — и Пьеру казалось, что он борется с автоматом, обученным вульгарной диалектике.
Однажды он сказал судье в ответ на какой-то вопрос: «Какая разница?» «О, — ответил судья, — это может оказаться немаловажным при вынесении приговора». Эти слова привели Пьера в смятение. До сих пор он не задумывался о том, что может быть осуждён. И хотя в нём было достаточно смелости и презрения к тем, кто собирался его судить, он предпринял все усилия, чтобы за него похлопотали: мысль о том, что его жизнь поставлена на эту грязную, смешную карту, которую он сам не выбирал, была для него невыносимой.
У меня были дела в Лозанне, и я не смог присутствовать на суде.
В течение всего процесса его не покидало ощущение, что он участвует в каком-то нереальном представлении — это был не сон, а некая странная комедия, пакостная и совершенно неправдоподобная. Только в театре, равно как и в суде присяжных, можно получить ясное представление об условности. Председатель суда читал текст присяги голосом усталого школьного учителя, и Пьер был удивлён, какое впечатление это произвело на двенадцать благодушных мелких торговцев — внезапно взволновавшихся, очевидно желающих быть справедливыми, не допустить ошибки и вершить правосудие со всем возможным тщанием. Ни разу не посетила их мысль, что они могут что-либо не понять в том, о чём собирались выносить приговор. Одни свидетели давали показания уверенно, другие проявляли колебания, а председатель опрашивал их, обращаясь с ними как опытный мастер своего дела с новичками, выказывая заметную враждебность по отношению к некоторым свидетелям защиты, — и во всём этом Пьер видел полное несовпадение между обсуждаемым делом и самой церемонией суда. Поначалу он был чрезвычайно заинтересован, его очень увлекли ловкие ходы защиты. Но вскоре всё это ему наскучило, и, слушая ответы последних свидетелей, он думал, улыбаясь самому себе: «Совершенно очевидно, что судить означает не понимать, потому что если понимаешь, то судить уже не можешь». Попытки председателя и генерального прокурора отнести все события к определённым статьям уголовного права и растолковать присяжным суть этого преступления показались ему до такой степени комичными, что он в какой-то момент расхохотался. Но в этом зале юстиция была настолько сильна, так едины в своём чувстве и чиновники, и жандармы, и зрители, что никто даже не выразил возмущения. Пьер перестал улыбаться, ощутив то отвратительное бессилие вкупе с горьким презрением, какое испытываешь в толпе фанатиков, среди массы людей, символизирующих абсурдность человеческих деяний.
Он был раздражён второстепенностью своей роли. Ему казалось, что он статист, обречённый участвовать в этой чрезвычайно лживой психологической драме перед лицом тупой публики; измученный, испытывающий отвращение и потерявший даже желание объясниться с этими людьми, он с нетерпением, но покорно ожидал окончания пьесы, которое освободило бы его от участия в этом спектакле.
И, только возвращаясь в свою одиночную камеру (его взяли под стражу накануне суда), он начинал напряжённо размышлять о ходе процесса. Здесь он понимал, что речь идёт о суде, что на карту поставлена его свобода и что вся эта пустая комедия может приговорить его на неопределённый срок к унизительному и тошнотворному существованию. Он не так уж боялся тюрьмы с тех пор, как узнал, что это такое, но перспектива довольно долгого заключения (хотя он мог надеяться на смягчение своей участи) всё-таки рождала в нём тревогу — тем более тяжкую, чем более он чувствовал своё бессилие.
Читать дальше