Но отъединенность Тредиаковского от своей страны, поверхностное знание ее уживались у него с самой искренней и бескорыстной любовью к ней. Правда, неразделенной. Образ России, утвердившейся в сознании Тредиаковского, — страны, безнадежно отставшей от западноевропейских государств, не способной своими силами выбраться из культурного «тупика», — этот образ, при всей его внешней похожести на оригинал, отражал действительное положение вещей весьма приблизительно.
В известном смысле Тредиаковский стал одним из первых «западников» в новой русской истории. Он любил и искренно жалел не Россию, но именно образ ее. Программу же позитивных просветительских преобразований ему пришлось внедрять в конкретную действительность, которая не совпадала с умозрительным представлением о ней, сформировавшимся у него в голландском или французском «прекрасном далеке». Желание перемен было настолько сильным, что катастрофический разрыв между мечтою и реальностью не то чтобы ускользнул от Тредиаковского, но был в отчаянии прогнозирован им. Так Тредиаковский впал в роковую ошибку всех русских западников, состоявшую, по словам Г. В. Плеханова, в непонимании того, что «различные стороны общественной жизни связаны между собой такою связью, которая не может быть нарушена по усмотрению интеллигенции».
Игнорирование этой связи наложило печать внутренней противоречивости, какой-то досадной непоследовательности почти на все начинания Тредиаковского-просветителя. «Езда в остров Любви», казалось бы, полностью отвечала потребностям эмансипированного русского дворянина, сформировавшегося в эпоху Петра. Но это лишь на первый взгляд. Раскрепощение сознания, ставшее фактом после петровских реформ, не только давало человеку возможность и моральное право наслаждаться вещами, доселе запретными, но и требовало от него принесения обильных жертв на алтарь общественных интересов. Личная свобода зависела от личной заслуги перед государством. «Езда в остров Любви» ставила вопрос лишь о свободе чувств человека, не затрагивая вопроса об его обязанностях перед обществом. Государственной ценности эта галантная книжка не представляла. А в ту пору именно централизованное государство выступало полномочным представителем интересов нации и именно оно выносило оценки. Читательский восторг, который поначалу вскружил Тредиаковскому голову, не был общенациональным откликом.
Половинчатый характер литературно-просветительской деятельности Тредиаковского становится еще более наглядным при обращении к его теории русского литературного языка. За основу языковых преобразований он решил взять речь придворного круга, или «изрядной компании», как он говорил, призывая остерегаться, с одной стороны, «глубокословныя славенщизны», а с другой — «подлого употребления», то есть речи народных низов. Такое решение вопроса Тредиаковскому подсказывала практика французской словесности, где в течение двух веков развитие литературного языка шло именно по линии ограничения, во-первых, церковной латыни (французский аналог старославянского), и, во-вторых, простонародной речи. Но старославянский язык в то время еще далеко не исчерпал своих выразительных возможностей. Возвышенные мысли и чувства русскому образованному человеку гораздо удобнее и привычнее было облекать в форму славянизмов — и отвернуться от «глубокословной славенщизны» значило расписаться в непонимании важнейших сторон духовной жизни своих соотечественников. Несостоятельным оказался и расчет Тредиаковского на отказ от просторечных, «низких» выражений; они были употребительны не только в «подлом народе», но и в «изрядной компании». Можно смело утверждать, что в России начала XVIII века особого языка высшей аристократии, который был бы отделен глухой стеной от языка простолюдинов, не существовало. Следовательно, не существовало реального фундамента, на котором Тредиаковский собирался возвести здание своей языковой теории. Он только привлек внимание к самой проблеме, указал на ее важность — решать же ее пришлось Ломоносову, что тот и сделал два десятка лет спустя после первых выступлений Тредиаковского в Российском собрании. Мечты последнего о создании грамматики «доброй и исправной» воплотились в ломоносовской «Российской грамматике» (1755). Что же касается литературной нормы русского языка, то эта сложнейшая проблема была решена Ломоносовым в его гениальной теории «трех штилей», на многие десятилетия вперед определившей развитие русского языка и литературы. Само название работы, где излагались основные положения этой теории, звучит весьма знаменательно — «О пользе книг церковных в российском языке» (1758). В ломоносовском подходе к вопросу должное внимание уделено и просторечию и славянизмам. Под влиянием Ломоносова и Тредиаковский со временем изменил свое отношение к старославянской лексике. Однако ж гармонического слияния языка церковных книг со словами исконно русскими (что ставилось в особую заслугу Ломоносову Пушкиным) в творчестве Тредиаковского не произошло.
Читать дальше