Они приехали в Министерство с утреннего концерта. Это было очень неудобно: можно было опоздать на заседание. Накануне за обедом вышла даже легкая размолвка. Клервилль, доканчивая работу, заметил, что для концерта следовало бы выбрать другой день: знаменитый пианист должен был еще два раза выступить в Париже. Муся почему-то не сказала, что на первом концерте будет исполняться вторая соната Шопена, которую она ни за что пропустить не согласна. Нравоучительный, как ей показалось, тон мужа раздражил Мусю, и она, ни с того, ни с сего, в туманно-общей форме ядовито прошлась насчет людей музыкальных и не музыкальных. Нельзя было чувствительнее задеть Клервилля: он прочел не одну книгу по истории музыки и отлично знал биографии всех знаменитых композиторов. Заглянув в записную книжку, он сухо озабоченно сообщил, что, к сожалению, не имеет возможности пойти на концерт: заседание его комиссии, наверное, так рано не кончится.
— Очень жаль… Что ж, я поеду одна, это будет не в первый раз, — таким же тоном ответила Муся. Совершенно некстати она вспомнила, что деньги его, а не ее, и тотчас сама устыдилась этой своей мысли.
Первое мясное блюдо было съедено в полном молчании, — было даже несколько неловко перед лакеем гостиницы, очень их ценившим. Но к следующему блюду Клервилль, который терпеть не мог ссор и очень любил индейку, счел нужным сказать, что напрасно хвалят парижский климат: ни зимы, ни весны, только лето и осень, вот и сегодня отвратительная погода. Муся, слабо торжествуя победу, процедила что-то неопределенное. Вскоре был найден компромисс: оказалось, что заседание не помешает Клервиллю заехать в концерт за Мусей, — никакого заседания у него не было, но престиж не позволял сдать позицию. А Муся согласилась уехать до конца концерта — соната шла в первой части, — и даже не раздражилась оттого, что Вивиан ест салат отдельно, после индейки, — обычно она это приписывала снобизму.
Муж действительно зашел за ней тотчас после того, как в антракте открылись двери залы. Он был в парадном мундире. На него сразу устремились взгляды, хоть публика еще хлопала раскланивавшемуся с эстрады седому пианисту. С высоты своего роста Клервилль быстро разыскал глазами Мусю и направился к ней. Она его увидела не сразу. Взвинченная до слез музыкой, Муся аплодировала так восторженно, что пианист, выходя в третий раз, поклонился ей отдельно. «Как же я этого не заметила?.. Или это он неправильно истолковал? Но ведь тогда это другое, совсем другое дело, и я до сих пор сама не понимала, что я играю… Как же я тогда играла?..» Вивиан подходил к ней с улыбкой. «Да, это он», — с непонятным удивлением подумала Муся. «Но ведь и он тогда был, и он имеет к этому отношение… Или, если не к этому, то к чему-то рядом…» Она вдруг почувствовала, что все еще его любит.
Муся сама играла эту сонату, думала, что хорошо ее играет, и страстно ее любила. Не нравился ей только финал, она обычно его пропускала. Однако на этот раз ей показалось, что старый пианист играет какую-то, лишь отдаленно ей знакомую, чудесную, изумительную вещь. «Что такое? Ведь я и в мыслях этого не имела!..» — спрашивала она себя, пытаясь разобраться. Она и не подозревала, что так значительно это начальное agitato [66]. И особенно ее поразила тема, над которой она помнила, в ее растрепанной связке, валявшейся слева на крышке рояля, полустертым курсивом, над жирными черными очертаньями нот, было напечатано не совсем понятное и не важное слово: sostenuto [67]. Потом был марш. Муся играла его очень недурно, но теперь ей было стыдно вспоминать о своей игре. А за ним зазвучал финал, тот самый, который, по ее мнению, портил дивную сонату. Она и помнила его плохо. «Да, да, это там было, — думала, замирая, с расширенными глазами, Муся. — Но как же, как же я этого не видела? Ведь это главное!..» Финал у старого пианиста звучал загадочно, насмешливо и страшно, еще страшнее, чем «marche funèbre» [68]. У Муси рыдания подступили к горлу. «Да, разумеется, в этом все дело… Не случайно же он вставил похоронный марш в сонату… Ведь знал же он, что пишет! Он хотел сказать что-то очень важное, большое, таинственное… И значит, никто не понимал до этого старика…» Муся чувствовала, что пианист толкует загадочную сонату, как изображение всей жизни. «Но что же тогда может следовать за „marche funebre“? Какой еще может быть „финал“ после этого? Зачем это было ему нужно? Ведь нельзя было лучше кончить, чем этим гениальным маршем?..» Она слушала с восторгом и с ужасом. Муся понимала, что музыкальность в ней — самое чистое и лучшее, то, что старомодные люди, не смущаясь, называют иногда в ученых разговорах «святая святых».
Читать дальше