Па минутку представить себе такое: мы живем в Рашбахе, женаты, работаем в школе, у нас ребенок, а то и двое детей… И я говорю ей: пошли, нас звали сегодня вечером к доктору Фюслеру и к Лее… Фюслер берет свою виолончель, Лея садится за рояль, они играют, а я сижу рядом с Хильдой, держу ее руку в своей и думаю о том, как прекрасно держать Хильду за руку, а слушать Лею и смотреть на нее. Как отрадно, когда прекрасное прежде и прекрасное теперь уживаются рядом, словно сестры…
И если бы даже Лея стала чьей-то счастливой женой, все равно, ничего не изменилось бы, ровным счетом ничего. Пусть только ее мужа не зовут Залигер. От Залигера я должен ее спасти… Сможет ли Хильда понять это?.. Да уж, наверно, поняла бы, если бы я умел говорить, а не только мямлить, или кричать, или завывать, если бы душа моя не была поражена немотой… «Если б грубыми перстами я касался струн неловко, я б отчаянью предался», — так, кажется, сказано где-то у старого Мерике. Старику хорошо было плакаться. Его время — безоблачный пустячок по сравнению с нашим. А вот почему у меня пальцы такие грубые и душа немая, не понимает никто, даже Лея. Это я и хотел объяснить ей в письме. А потом вытащил листок из конверта. И хорошо сделал. Все, что там сказано, я унесу с собой в могилу.
Но до тех пор мне надо делать вот что: не отставать от Хильды, вместе с ней растить ребенка, потому что ребенок принадлежит нам обоим и нас обоих когда-нибудь спросит, что мы для него сделали и чего не сделали. На худой конец выучить хоть ребенка говорить человеческим языком… Ты еще поверишь мне, Хильда! Вспомни-ка другую присказку моей матери: «Малыш — что мышь, а дом — вверх дном…» Ты еще поверишь мне, что вчера — это совсем не сегодня, что сегодня — это другой день и что разговоры у водоема о завтрашнем дне не проходят бесследно.
Секунда, единственная секунда: и поезд, следуя за извивами реки, спускается в низину. Здесь погода другая: неистовый дождь хлещет по стенам вагонов, но беднягам, которые виснут на подножках, вцепившись онемелыми руками в поручни и так высоко подняв воротники своих курток, что издали они напоминают всадников без головы. Руди догадывается, что скоро будет мост, поезд одолевает насыпь. Нескончаемая череда мокрых шпал, мокрый балласт, стремительно убегающий из-под ног, все ярче поблескивают в свете занимающегося дня. Поезд замедляет ход. Кто-то что-то кричит, должно быть, часовой на мосту. Он в плаще с капюшоном. Невеселое занятие — стоять на посту при такой собачьей погоде. Что он кричит? «Берегись», что ли? Или это грохочут колеса по стальному скелету моста? Вдоль колеи нет пешеходной дорожки. Лишь несколько шпал кинуто на стальные ребра. Хорошо хоть, что Хильда согласилась сесть на то место, которое я добыл для нее в Цвикау. А ведь сперва не хотела. И потом не сказала спасибо, да и не к чему ей было говорить. А я прицепился подальше, чтобы она не увидела меня и не стала из одного лишь сострадания выкраивать мне место в своем купе. Хорошо, что там сухо и тепло. Хильде нужно тепло, ей может стать дурно в ее положении. В сенях-то она упала…
«Берегись-берегись-берегись!» — грохочут-бормочут колеса. Грохочут по стальному скелету над рекой, что курится от дождя водяной пылью. Вот под ними уже не река, а снова насыпь, и снова они ускоряют свой бег — быстрей, все быстрей. Мокрый ветер бьет прямо в лицо.
Подниму-ка я воротник повыше. А насыпь, должно быть, длинная и пологая: вон внизу, между шпалами, все еще мелькают огни. Наверно, она длиной с ту насыпь через «мокрую яму», о которой рассказывала Анна. Эх, Анна, Анна… И тут, отуманенный сном, Руди отдается во власть ложного представления, будто это и есть та самая насыпь через «мокрую яму». Стоит выглянуть из-под куртки, и перед тобой встанет домик Анны, мирный домик у дороги, где медленно тянется время и долго живут вещи. Анна — грезит он — Анна стоит у шлагбаума со свернутым флажком, повязав косынкой свои цыганские кудри, в такую непогодь она надела сапоги, те, что я оставил ей, мягкие сапоги из телячьей кожи, Анна, свежая и ясная, стоит у шлагбаума, и от нее пахнет душистым мылом, она машет… машет, и рука ее падает. Не маши, Анна, не маши, я расскажу тебе что-то очень хорошее. Отдавшись грезам и чувствуя на себе чей-то пристальный взгляд, Руди чуть приспускает воротник своей старой кожаной куртки, что укрывает его от дождя, и видит перед собой пустынную равнину и чью-то оскалившуюся рожу под длинным, лихо заломленным козырьком, рожу, на которой недостает одной брови… Секунда, единственная недвижная, прозрачная секунда — и тут же набитый песком кусок шланга увесисто бьет его но затылку, на глаза Руди накатывается черная волна крови, у него еще хватает сил крикнуть и оттолкнуться от подножки и, отталкиваясь, подумать, что прыгать надо лицом по ходу поезда и стараться упасть на четвереньки… Ему и в самом деле удается встать на четвереньки, но он уже не чувствует, как бьет его по лицу бугристая насыпь, как, ударившись о землю, ofec перекатывается на спину и как плакучая ива, нежно склонившаяся к земле, чуть заметно вздрагивает от его грубых объятий…
Читать дальше