— Но дети все-таки живы, оба живы, это для меня сейчас самое главное. Нить может обрываться тысячу раз, может сбиться в один клубок, все равно, пока есть нить, обрывки можно распутать, связать и ткать дальше… Только вот распутывать и связывать обрывки очень трудно. Одному человеку эта работа не под силу. Вот почему я спрашиваю вас, не согласитесь ли вы снова принять меня в партию…
Призывая собравшихся не шуметь и придерживаться установленного порядка, Эльза Поль открыла прения.
— У кого есть вопросы? Кто хочет что-нибудь сообщить или добавить?.. — Никто не поднял руки, даже Ханна не подняла. Капризы электростанции то и дело заставляли ярче вспыхивать обе лампочки. От непрерывного мигания болели глаза, и не только глаза. Потом свет погас окончательно. Пришлось спешно зажечь припасенные заранее свечи. Наконец старый Пауль Герике решился:
— Я думаю, Эрнст, что первое слово по праву принадлежит тебе.
— Верно, верно, Эрнст, — словно глухое эхо прокатилось по скамьям.
Тогда Эрнст медленно выпрямился, упираясь руками в стол, стал вполоборота к трибуне и сказал, не глядя на Фридель, как, впрочем, и пи на кого в зале.
— Помнишь, Фридель, что ты крикнула мне вслед, когда они среди ночи увели меня! «Положись на меня», — крикнула ты, и не один раз. Речь шла о детях, о них я больше всего тревожился. И я положился на тебя. Среди всех бед отрадно было сознавать, что позади осталась жена, ее стойкость, рядом — товарищи, товарищи по несчастью, впереди — Советский Союз и непоколебимая вера, что вместе с ним мы могучая сила, что вместе с ним мы сильней фашистов. И покуда заключенный чувствовал такую поддержку со всех четырех сторон, он не мог оступиться, и минутная слабость развеивалась, как утренний туман под лучами солнца. Когда мне в лагере вручили свидетельство о разводе, Герман Цумзейль сидел рядом со мной за столом, точно так же, как сидит сейчас. Он был потрясен, правду я говорю, Герман?..
Герман Цумзейль кивнул:
— Чистую правду. Я даже сказал ему, что сошел бы с ума, если бы со мной такое случилось. Но Эрнст улыбнулся, когда прочел эту бумажонку. И сказал, что знает свою Фридель лучше, чем остальные… — Тут Герман Цумзейль скупыми словами рассказал о событиях того дня. Однако все почувствовали, что он не осуждает Фридель.
Эрнст более подробно развил мысль Германа:
— Развод меня и впрямь очень мало задел. В те времена хватало других забот. Но тут в один прекрасный день — был примерно конец сорок первого — явился ко мне в сапожную мастерскую рапортфюрер Рейнебот. И когда я, как положено, вытянулся перед ним, он с гнусной ухмылкой сказал: «А известно ли вам, Ротлуф, что несколько дней назад в вашей учетной карточке проставлен жирный плюс? У нас объявился зятек. Наш камарад из Бельгии, доброволец, член «Боевых крестов». Европа берется за ум, а? Ну-с, пусть милая фрейлейн, ваша дочь, покажет ему, как надо faire l’amour [51] Любить (франц.).
по-нашенски, по-немецки. Девочка уловила дух времени. Мы ведь не какие-нибудь евреи, мы не мстим за грехи отцов до десятого колена. А теперь работай дальше, вонючая сволочь, со знатной родней…» Вот тут мне показалось, будто меня хватили обухом по голове. Такое, наверно, испытываешь, когда вдруг рушится доверие или любовь. А гитлеровский вермахт уже рвался к Москве…
— Вот с того дня Эрнст стал чернее тучи, словно ему просмолили мозг в сапожной мастерской, — вмешался Цумзейль. По лицу Эрнста можно было угадать, как его раздражает чуть ли не довольный тон Цумзейля.
— Разве ты не слышал, что Фридель тоже ничего об этом не знала и уж наверняка в этом не виновата? Или ты не веришь ей? — крикнула из рядов Ханна.
Теперь Эрнст повернулся лицом к собранию. Он отвечал, и голос его звучал так резко, словно он откусывал каждое слово, прежде чем выпустить его изо рта:
— Во всем рассказе Фридель нет ни слова лжи. Все было честно, честно по существу, субъективно честно. Но мы уже хлебнули горя с этой субъективной честностью. Мы состояли и состоим в рядах революционной партии и переживаем революционную ситуацию. Вы все это знаете, товарищи. Всякую деятельность оценивают по ее объективным результатам. И когда я думаю о своих детях…
Герман Цумзейль перебил его.
— Эрнст, товарищ председатель, сосчитай до ста, а потом говори дальше…
Эрнст глянул на него сверху вниз — Герман сидел рядом. И глянув, нашел в глазах Германа то, что находил во все времена, — в них отразился чистый и надежный небосвод, в них мерцали искры бодрости, ума, доброты, ясные, светлые, как дневные звезды. Эрнст оборвал свою речь и сел… У Фридель другие глаза — карие, нежно-карие. Но разве взгляд у них не один и тот же, почти один и тот же, совсем один и тот же… Скажи мне, Эрнст, недавно спросил Герман на одной конференции, скажи мне, какого ты мнения о тех товарищах, которые стойко держались при нацизме, терпели всяческие лишения, а теперь с глазу на глаз признаются мне: ну, теперь пришел и наш праздник, теперь мы все наверстаем. Раба, который сбросил цепи, история не осуждает за то, что он пляшет карманьолу… Я могу понять этих товарищей, субъективно они правы, но объективно нашу революцию надо, по-моему, отмечать не плясками. Наша революция — это субботник; наше дело — взвалить бревно на плечо и расчистить хаос, строить новое время, создавать человека по образу и подобию человеческому, наше дело — работать и учиться, учиться и работать, использовать свой досуг на старости лет… Фридель говорила другими словами, когда приводила пример с нитью и мотком, но мысль у них одна и та же, почти одна и та же, совсем одна и та же.
Читать дальше