«Мальчишествуй, сшибая, как репьи, дубы и гребни гор…»
Руди перевернул еще несколько страниц. Он слышал, как пап Буден спрашивает у русского, в каких сражениях тот участвовал. И как Гришин отвечает, что он защищал Брестскую крепость, потом партизанил, потом снова попал в регулярные войска и, наконец, сражался за Дрезден, вернее за развалины Дрездена.
Тянется кверху любовь.
Опускаются облака,
Книзу плывут облака.
Любовь их влечет к себе.
Оп перелистывает книгу и поднимает глаза. Как выступает Лея! Будто на ней слишком тесные башмаки, будто каждый шаг причиняет ей боль. Но в ходьбе у нее все так же покачиваются бедра и так же гордо поводит она плечами. Она не ходит, она шествует. Даже теперь, когда она еле переставляет ноги. Знает ли она, что я смотрю ей вслед? На ней расклешенная юбка из черной тафты и белая блузка. Палку свою опа повесила на край стола. И до чего же к лицу ей то, что она называет мочалом: поседевшие, коротко остриженные волосы Белоснежки спереди высоко зачесаны надо лбом, сзади удлиненный мысок на шее. Лицо у нее тоже изменилось. Оно утратило и округлость щек, и девическую мягкость. Стало худым, и выражение на нем среднее между строгим и суровым. Подурнела ли она? Нет, не подурнела. Она влечет меня. И глаза ее, непонятные мне глаза, влекут меня. Ах, какие это глаза — в них до сих пор горит прежнее волшебное пламя, только теперь оно стало беспокойным, непостоянным и даже в непостоянстве своем переменчивым: взгляд коварный, взгляд змеи, кротость Эсфири и Руфи и слепота Сфинкса…
Руди затруднился бы определить одним словом своеобразное очарование ее взгляда. Он не казался ему ни девическим, ни женственным, пи материнским и, однако же, волновал. Может быть, думалось ему, девушкам всегда сопутствует своеобразное очарование, если в их облике или одежде есть что-нибудь от старины. Хильда носит черное — траур, в этом тоже есть что-то от старины. И траур сообщает ей своеобразную красоту. Но глаза Леи и седые пряди в ее волосах прекрасны по-иному — красотой необычности…
Поистине весь облик, и стать, и характер Леи излучают своеобразное, колдовское очарование. Не будет ошибкой сказать, что это своеобразное, колдовское очарование придают ей те противоречия, которые заставляют ее страдать и — самую малость — рисоваться: напряжение и расслабленность, надежда и неверие, насмешливость и жалость к себе, аскетизм и желания. Столкнувшись с этим порывисто переменчивым характером, Фюслер оказался беспомощным и растерянным. Ван Буден, напротив, толкует об обусловленных состояниях, о страданиях и бедствиях, которые, не щадя себя, должен претерпеть дух, чтобы вступить в новые связи, о предельной заброшенности современного человека. А Руди смотрит ей вслед, смотрит в книгу и радуется, читая:
В мир забвенья унесла чувства и мечты.
И слышит, что, взяв слово там, на лестнице, Хладек полушутя-полусерьезно жалуется:
— Я бы в пять минут пересек границу, всего только и надо съехать вниз по дороге на холостом ходу, а оттуда рукой подать до моего дома. Но дудки, я должен пять часов трястись в машине через Дрезден и Шмилку, пока не достигну предписанной точки. Вот вы, товарищ Гришин, объясните мне, что это за дурацкий бюрократизм: в Праге мне говорят, что это зависит от советских пограничников. Вы, но всей вероятности, скажете, что от чехословацких. А как на самом деле?
Гришин улыбнулся и ответил:
— А на самом деле, товарищ Хладек, это зависит от… как это говорится… от бдительности. Вы со мной согласны?
Хладек засмеялся, Эрнст Ротлуф тоже. Ван Буден ограничился кислой улыбочкой.
— Какой исчерпывающий ответ, — съязвил он. — Право же, дорогой Хладек, вы могли бы превосходно обойтись и без пего.
Но Хладек с обычной легкостью парировал:
— На это, дорогой мой ван Буден, я хотел бы ответить словами, которые всегда повторяет мой друг и коллега Венцель Штробль, он живет на Клейнзейте: «Всего полезней адвокату изнанку дела разузнать…» Да-с, вот как говорит мой друг Венцель Штробль…
А Ханхен, проходя мимо, говорит: «Кислятина», — и легонько задевает его облаженной рукой.
— Попка-попугай, — огрызается Руди.
Ханхен смеется, исчезает с подносом. И уже потом, когда трое — Гришин, Эльза Поль и Ротлуф — ушли, когда он тоже хочет откланяться, Лея вдруг говорит:
— А странствующий школяр явился только затем, чтобы пообедать на даровщину?
— Да нет же, — бормочет он, — да нет же.
Читать дальше