Когда я подошел к ее комнате, отворилась дверь и показалась старуха Венгровская. Я остановил ее вопросом:
— Что, спит паненка?
— Не спит, не спит, бедняжка, — ответила бабуся. — Ох, панич мой золотой, кабы вы знали, что только тут было! Как пан-то наш гаркнет на паненку (тут старуха Венгровская принялась кончиком фартука утирать слезы), ну, думаю, тут она, горемычная, и помрет на месте. А уж страху-то она натерпелась, а уж вымокла, о Иисусе! Иисусе!
— Ну а теперь как она себя чувствует?
— Вот посмотрите, паничек, не миновать ей захворать от всех этих напастей. Хорошо, хоть доктор под рукой.
Я велел Венгровской сейчас же снова идти к Гане и не закрывать за собой дверь, потому что хотел хотя бы издали взглянуть на нее. Из темноты я действительно увидел Ганю в полуоткрытую дверь; она сидела на постели в ночном белье. На щеках ее горел яркий румянец, глаза блестели; я заметил также, что она слегка задыхается. Очевидно, у нее был жар.
Я заколебался, входить или не входить, но в эту минуту ксендз Людвик тронул меня за плечо.
— Отец тебя зовет, — сказал он.
— Ксендз Людвик! Она больна!
— Сейчас доктор снова зайдет к ней. А ты пока поговори с отцом. Ступай, ступай; уже поздно.
— Сколько времени?
— Час ночи.
Я хлопнул себя по лбу. Да ведь в пять утра я должен драться с Селимом.
После разговора с отцом, который продолжался около получаса, я отправился к себе во флигель, но уже не стал ложиться. Я рассчитал, что должен выйти из дому не позднее четырех, чтобы успеть к пяти дойти до хаты Ваха; следовательно, у меня осталось меньше трех часов. К тому же вскоре ко мне зашел ксендз Людвик посмотреть, не захворал ли я после этой безумной погони и сменил ли промокшую одежду. Но мне было все равно, промок я или не промок. Ксендз настаивал, чтобы я немедленно улегся в постель, а между тем сам разговорился, и так прошел еще час.
Он снова и очень подробно передал мне рассказ старого Мирзы. Из его рассказа вытекало, что Селим просто совершил безумный поступок, но, как сам он объяснял отцу, у него не было другого выхода. Селим полагал, что после побега отцу его только и останется благословить их, а нам — отдать ему Ганю. Узнал я также, что уже после разговора со мной он продолжал писать Гане и даже виделся с ней и тогда именно уговорил ее бежать. Ганя не отдавала себе отчета в последствиях этого шага, тем не менее инстинктивно противилась ему всеми силами; однако Селим опутал ее своей любовью и своими мольбами. К тому же он представил ей побег как обыкновенную поездку в Хожеле, где они соединятся навеки и будут счастливы. Он уверил Ганю, что потом отвезет ее обратно к нам, но уже в качестве своей невесты, что отец мой не станет возражать, а я вынужден буду согласиться и — главное — легко утешусь подле Лели Устжицкой в Устжице. Наконец, он заклинал Ганю, упрашивал и молил. Он говорил, что ради нее готов пожертвовать всем, даже жизнью, что он не вынесет разлуки, утопится, повесится или пустит себе пулю в лоб. А потом бросился к ее ногам и добился того, что девочка согласилась. Однако, когда настало время отъезда и они двинулись в путь, Ганя испугалась и со слезами стала молить его вернуться, но тогда, по собственному его признанию, он уже забыл обо всем на свете и не захотел с ней расстаться.
Так рассказал ксендзу Людвику старый Мирза, быть может, желая его убедить, что хотя это и был безумный шаг, но отважился на него Селим с самыми благими намерениями. Ксендз Людвик принял это во внимание и не разделял гнева отца, которого возмутила неблагодарность Гани. По мнению ксендза, не считавшего ее неблагодарной, Ганя была лишь заблудшей, которую свела с пути истинного греховная мирская любовь. По этому поводу ксендз преподал и мне несколько назидательных наставлений, а я вовсе не ставил Гане в вину, что любовь ее была мирской, но жизнь бы отдал за то, чтоб она обратилась в другую сторону. Ганя возбуждала во мне глубокое сострадание, а вместе с тем любовь к ней так укоренилась в моем сердце, что если бы мне пришлось ее вырвать, оно бы, наверное, разорвалось. Я опять попросил ксендза заступиться за Ганю перед отцом и так ему объяснить ее поступок, как он мне его объяснил, после чего мы простились, потому что я хотел остаться один.
Едва ксендз ушел, я снял со стены ту прославленную старинную саблю, которую мне подарил отец, и достал пистолеты, чтобы все приготовить к завтрашней дуэли. Об этой дуэли я еще не имел ни времени, ни охоты подумать. Относительно Селима я не сомневался, что он меня не обманет. Я бережно протер саблю мягкой ватой; на широком синеватом клинке, несмотря на двухсотлетнюю давность, не было ни единого пятнышка, хотя в былые дни немало изрубил он шлемов и кольчуг, немало крови испил шведской, татарской и турецкой. Золотая надпись «Иисусе, Мария!» ярко блистала; я попробовал лезвие: тонкое оно было, как краешек шелковой ленты; голубая бирюза на рукояти, казалось, улыбалась, словно прося, чтобы ее схватила и согрела рука.
Читать дальше