— А отчего же ты не с ним сейчас?
— Ногу об гвоздь порушил, — и Пысой показал обвернутую тряпкой ступню.
— А Андрей-то что, образ Николы не знаменил еще, не ведаешь ли? — осторожно выведывал Василий.
— Знаменить знаменил, размечал жидкой водяной темперой, даже и руки Николы, воздетые, обозначал, однако на этом все и заканчивал, велел мне размывать либо записывать другими красками.
— Отчего же это? Не ладится дело у него нешто? — расспрашивал из простого будто бы любопытства великий князь, а Пысой, ничего не подозревая, простодушно выбалтывал все тайны Андрея, в которые был посвящен.
Оказывается, ждет Андрей, когда привезут ему ладан — смолу душистую из ливанского дерева, потому что на вишневой смоле — камеди — или на желтке яичном растворять краски не хочет, поелику икона на вольном воздухе висеть будет, всякой непогоде подвержена окажется.
— А что же он у меня не попросит?
— Андрейка никогда ничего ни у кого не просит, — с вызовом ответил Пысой, и все конопатое лицо его залилось краской удовольствия и гордости за друга и наставника. — А потом… Я думаю, он решится писать только после долгого поста, он ведь знаешь какой…
Теперь появилась у Василия Дмитриевича какая-никакая ясность, он не стал больше торопить художника и тому уж одному радовался, что знает, какой он, Рублев. И повторял: «Все, мой теперь Андрей-богомаз!» Но порой, правда, гнездилась в сердце и опаска: «А может, и не мой? Может, и не знаю я все же, какой он?».
10
И как для Василия Дмитриевича, как и для Пысойки, и для Андрея Рублева посты были трудны и казались бесконечными, ночные молитвы тяжелы через мучительство сна и холода, хотелось ему лечь на каменный пол кельи и забыться, а молитвы днем вершились вне сердца, скоро, невнятно, рассеянно. Влекло на подсохшие деревенские выгоны, где детский смех стоял с утра до вечера, ребятишки малые гоняли кубарь, ловили, визжа, друг друга, а которые по возрасту и на ногах еще. не укрепились, сидели на краю выгона на разостланных кожушках, рассматривали строго собственные растопыренные пальцы, время от времени бессмысленно вперяясь глазами в бегающих старших. Полушалки девочек, алые, кубовые, зеленые, как цветы, взошедшие по коричневому полю.
Подолгу стоял Андрей, разглядывая детские лица, удивляясь чистоте их и святости, бесконечному доверию, с каким взирали они на Божий мир, не ведая уготованных им страданий; не такие ли и у Божьих угодников, ведь изречено премудро — будьте как дети…
Все это — землю с белыми детскими головками и их смехом, яркие краски одежд, дали обнаженных еще лесов, трепет ветра, летящего с юга, — покрывала воздушная, пронизанная голубизной полусфера неба, лазоревая синь, нежно разведенная белилами, с прозрачной прорисью едва заметных облаков.
Он стоял и жадно впитывал запахи натерянной коровьей шерсти и птичьего пуха из старых выброшенных гнезд, весенней земли, древесной живой коры, под которой забродили сладкие соки новых лиственных рождений, запахи навоза и прелой соломы, веявшие из деревни. После тишины келий и монастырского двора, после кротких великопостных чтений, с редкими свечами, невнятными вздохами усталых братьев, мир оглушал Андрея ревом полой воды в овраге, синичьим настойчивым посвистом, резким граем грачей, дальним коровьим мыком и лошадиным ржанием. У кого-то в деревне визжал поросенок, пели петухи; поскрипывали колеса телеги, едущей через нижнюю плотину, все было бодро, деятельно, готовно к чему-то радостному, что обязательно и скоро должно произойти. Но главное — в мире были его цвета, краски, оттенки, переходы неуловимой просини в солнечность, блеклой печали только что открывшейся из-под снега прошлогодней пашни в затопляющую, ослепительную зелень веселых рослых озимей. Краски буйствовали, хлестали зрение, мягко перетекали друг в друга, спорили и растворялись одна в другой и обе — еще в третьей, и все было в дивной звучащей гармонии, Господом предначертанной и им одушевленной. За кисть возьмешься — и тысячной доли того не передашь, что око обоймет, думалось Андрею. И сметь ли мечтать человеку повторить творение Божье и заключить его на доске? Вечен свет солнечный, но переливы его бессчетны, на что падет, тому свой тон дает, то есть в предмете существующий выявляет. Вечен мир до второго пришествия, но сколько переливов жизни в нем, смена сна и пробуждения — она и душе человеческой и самой земле свойственна: становление непрестанное с восхода до заката жизни. Не предерзостно ли надеяться, что живописцу позволено сие передать, чего ни разуметь, ни объять он не в силах? Василий Дмитриевич, как дите малое, все восхищается тем яблоком боровинкой, что изобразил Андрей в вьюжном феврале на стене повалуши, но это потому только, что хоть и великий князь он, а не знает, что красоте этой переливчатой, изменчивой невозможно и не надо подражать. Вон только что розовел осинник в лощине, что ланита детская на ветру, а луч солнечный переместился — и кора стволов зелена, как стручок молодой гороховый, где за этим живописцу с его кистью угнаться, когда глаз не успевает схватить, не токмо рука! Быстрее взора человеческого видимость мира, во мгновение единое переменяются его прелести. И что же есть вечного в нем, спросить? Единый и вездесущий дух, являющий себя сердцам, могущим воспринимать. Истинно сказано: имеющий уши да слышит. Благодать Господня глаголет нам через красоту мира видимого. Загадки премудрые глаголет дух из глубины веков прошлых и неведомых свершений будущего «Так дух явленный писать на святых досках?» — спросил он себя и почувствовал, как сердце голубем кротко-радостным ворохнулось в груди под черной ряской: да, да, так мыслишь! Но как невидимое сопричаствовать видимому? В каких символах достойно выразить его? Разум мал, и чувства затемнены. В груди смятение веселья весеннего покрыло и утишило адов огонь зимних размышлений и страхов. Неужели так тяжко суждено было переболеть душе и токмо этим очиститься? Даже на исповеди скрывал страдания и сомнения свои, грешный, и к причастию подходил с сокрушенным сердцем.
Читать дальше