И потому неудивительно, что вся эта «мгновенно взбаламутившаяся поверхность общества столь же мгновенно сделалась ровною и гладкою». Общество словно оцепенело, погрузилось в жизнь кислую и картонную.
Так Салтыков выносит самый строгий приговор либерально-оппозиционному общественному движению, отрицает, в сущности, какое-либо его значение, не видит в нем ничего, кроме поверхностного и скоро проходящего возбуждения, не захватывающего вглубь, ограничивающегося «оконечностями языка». Это возбуждение и раздражение похожи на мельницу, жернов которой крутится без мелева, производя лишь назойливый шум. А что, если «вдруг и взаправду подоспеет настоящее, не картонное мелево», если даст о себе знать хоть и непризнанная, но настоящая жизнь?
Именно эта непризнанная жизнь, в ее подземном, но прочном результатами действии, все больше открывалась Салтыкову, умаляя и его собственное участие в «движении мелочей и подробностей» в годы «возрождения». И Салтыков, беспощадный к самому себе, решается на суровую самокритику, на самопризнание, наверняка стоившее ему многих мучительных и горьких раздумий:
«Вопрос разрешается просто: до тех пор, пока я заблуждался, пока думал, что есть какое-то дело, касающееся меня лично, я увлекался этим делом, я беседовал об нем с приятелями и старался, насколько это от меня зависело, расширить сферу этого дела, захватить посредством его как можно больше жизненных вопросов; но как скоро я убедился, что действую в пустоте, что деятельность моя не выходит за пределы разговоров с приятелями, что мы не только не доходим до какого-либо практического результата, но даже сговориться между собой не можем, что мы бесплодно сходимся и столь же бесплодно расходимся, я разочаровался и сделался хладен к «развертывающимся в неизмеримую даль рядам вопросов». И если теперешнее мое разочарование доказывает отсутствие жизни, то и недавние очарования мои отнюдь не доказывали присутствия ее. Все это было мнимое: картонные разговоры, картонные вопросы, картонные интересы, картонная жизнь.
Да, это явление горькое, почти невероятное».
Однако завладевшее Салтыковым с такой силой равнодушие к «развертывающимся в неизмеримую даль рядам вопросов», трагическое разочарование в «практиковании либерализма» отнюдь не вели его к согласию с курлыканьем каплунов будущего, которые смотрят на современную действительность как на «хлам», мимо которого следует пройти, брезгливо отвернувшись, и в гордом уединении спрятаться за великолепные, сияющие идеалы. Салтыков, обладавший необыкновенной, повышенной чувствительностью к гулам, шедшим из неизмеримых глубин жизни непризнанной, внимательно прислушивался к этим гулам, предполагая, что может наконец подоспеть настоящее, не картонное мелево, подоспеть именно из этих глубин. И Салтыков, пожалуй, слишком суров в своей самооценке, ибо его деятельность в «эпоху возрождения» отнюдь не ограничивалась «собеседованиями с приятелями». Ведь недаром он ставил своей главной целью «не дать в обиду мужика». И суровый приговор «эпохе возрождения» не затрагивал главного продукта этой эпохи — крестьянской реформы.
Какая же сила произвела реформу? Ведь не либеральное же суесловие и даже не ратоборство местных чиновников, полагавших возможным «возродиться посредством искоренения чиновнических злоупотреблений»? Салтыков обращается к народу как такой силе, он указывает на те случаи народных движений, которые дали явный исторически-положительный результат. «Это сила не анархическая, а устроительная...» Правда, Салтыков не имеет возможности назвать эту силу прямо и недвусмысленно ее настоящим именем. «Я не назову этой силы, а просто сошлюсь только на правительственную реформу, совершившуюся 19 февраля 1861 года. Надеюсь, что это не утопизм. Вникните в смысл этой реформы, взвесьте ее подробности, припомните обстановку, среди которой она совершилась, и вы убедитесь: во-первых, что, несмотря на всю забитость и безвестность, одна только эта сила и произвела всю реформу и, во-вторых, что, несмотря на неблагоприятные условия, она успела положить на реформу неизгладимое клеймо свое, успела найти себе поборников даже в сфере ей чуждой».
«Это та самая сила, — продолжает развивать свою мысль Салтыков, обращаясь теперь к русской истории, — которая ничего не начинает без толку и без нужды, это та сила, которая всякое начинание свое делает плодотворным, претворяет в плоть и кровь. Ревновали Владимиры Мономахи, ревновали Мстиславы, Ярославы, Иоанны Грозные и не грозные, склеивали, подмазывали, подглаживали, подстраивали — и все-таки оно разлеталось врозь, все-таки оно при первом же случае оказывалось дряблым и несостоятельным». Здесь Салтыков останавливается, чтобы эзоповски подчеркнуть слово «оно», то есть княжеская, царская власть, замечая в скобках: («Что такое это оно?» — спросит читатель. «А я почем знаю!» — отвечаю я.) И потом вспоминает о народном движении 1612 года: «А вот поревновал однажды Кузьма Минин-Сухорук — и сделал. Неужели же это Минин сделал? И как он сюда попал? Как не затонул в общей засасывающей пучине? Нет, это не Минин сделал, а сделала сила, которая выбросила его из пучины, выбросила не спросясь никого, выбросила потому, что бывают такие минуты в истории, что самые неизмеримые хляби разверзаются сами собой».
Читать дальше