Демаркационная линия между благородными и неблагородными была здесь так глубока, так непреступаема, что всякая борьба между знатью и разночинцами оказывалась невозможной.
В самом деле, для борьбы нужна общая почва и взаимные обязательства, а здесь их не было. Дьявол, следуя поговорке, был от этого, разумеется, не в убытке.
В сердцах мещан, отцы которых подавали тарелки дворянам, в умах освобожденных и разбогатевших детей этих слуг жили ненависть и зависть, ядовитые испарения которых часто обращались в сторону аристократии, совершенно выбросившей их из поля зрения и сферы внимания с той самой минуты, как они сняли с себя ливреи.
Но злоба и зависть не достигали рассеянных патрициев за стенами их отелей, напоминавших крепости и раскрывавших свои двери лишь перед равными; жизнь для них кончалась на границе их касты. Какое было им дело до того, что говорилось внизу? Это до них не доходило. Молодые люди, которые могли бы поссориться и оскорбить друг друга, совсем не встречались в общественных местах, где температура особенно нагрета благодаря присутствию женщин.
В городе не было театра. За неимением подходящей залы проезжие актеры не останавливались здесь. В кофейнях, грязных, как все провинциальные кофейни, вокруг бильярдов собирались лишь подонки буржуазии, крикуны дурного тона и офицеры в отставке – жалкие остатки войн Империи. Пламенея чувством оскорбленного равенства (которое одно уже объясняет ужасы революции), эти представители буржуазии продолжали, однако, бессознательно еще питать остатки былого суеверного уважения к знати.
Уважение напоминает собою несколько святую Ампулу, над которою так остроумно и весело смеялись. Как бы исчезнув, оно продолжает, однако, существовать. Сын торговца игрушками в речах громит неравенство сословий; но один он не отправится на площадь родного города, где все живут с детства и знают друг друга, чтобы ни с того ни с сего оскорбить сына какого-нибудь Кламорган-Тайльфера, проходящего под руку с сестрою. Весь город оказался бы против него. Подобно другим обстоятельствам, способным вызвать ненависть и зависть, преимущества рождения оказывают почти физическое действие на ненавидящих их, что является, быть может, лучшим доказательством их значения и прав. В эпохи революций с этим влиянием борются, следовательно, не перестают испытывать его; но в мирные эпохи ему отдаются вполне.
182… год приходился на одну из мирных эпох. Либерализм, укреплявшийся под сенью конституционной хартии, как в известной басне Лафонтена множились собаки в насильственно захваченной ими конуре, не мог, однако, заглушить роялизма, вспыхнувшего в сердцах до энтузиазма при проезде королевских принцев, возвращавшихся из изгнания. Что бы ни говорили, эта эпоха была высокой минутой для монархической Франции, у которой нож революции вырезал сосцы; полная надежд, она думала, однако, что сможет жить, и не чувствовала в себе таинственных зародышей рака, который уже подтачивал ее силы и впоследствии сразил ее.
Для городка, о котором идет речь, то была минута глубокого сосредоточенного спокойствия. Завершение дворянами своей миссии усыпило в них последний признак жизни – волнения и радости молодежи. Танцы прекратились. Балы были изгнаны, как зараза. Молодые девушки носили миссионерские кресты и под руководством председательниц образовывали религиозные общины. При взгляде на то, как люди стремились к важному, можно было умереть со смеху, если бы смели смеяться. Расставляли вдовствующим дамам и пожилым мужчинам четыре стола для игры в вист, два стола молодым людям для экарте; девицы помещались, как в церкви, отдельно от мужчин и составляли в уголке гостиной молчаливую – для их пола, ибо все на свете относительно, – группу, шептавшуюся и зевавшую до слез; странный контраст являли их неподвижные манеры с гибкостью их талий, светло-розовыми и сиреневыми тонами их платьев, игривою воздушностью кружевных лент и мантилий.
– Единственная вещь, – продолжал рассказчик свою повесть, в которой все было реально, как городок, где она разыгрывалась и описание которого было так живо, что один из слушателей, менее скромный, чем остальные, произнес вслух его имя, – единственная вещь, напоминавшая если не страсть, то некоторое волнение, желание, сильное чувство в этом странном обществе, где девушки таили по восемьдесят лет скуки в прозрачных и спокойных душах, – была карточная игра – последнее прибежище опустошенных душ.
Читать дальше