«Золотые у тебя руки, дочка. Спасибо тебе!»
…Я замечал, что и мама старается потише греметь на кухне посудой, и сестра закрыла свой учебник, притихла в уголке — тоже слушает вместе со мной Пелагеину сказку. И невдомек мне было тогда, что это и не сказка вовсе, а самая настоящая быль: тетка Пелагея рассказывала про свое детство. Это она сама, оставшись сиротой, работала у деревенского попа прислугой. И однажды обронила в квашню колечко — подарок матери. Только было оно не золотое, а обыкновенное, самодельное, из медной копейки. Как давно это было!
И снова, второй раз в жизни, тетка Пелагея осталась сиротой. В первый же год войны она получила сразу три извещения — о смерти мужа и двух сыновей. Больше никого у нее не осталось, даже внуков. Она как-то сразу постарела, стала забывчивой и усталой. И кто знает, перенесла ли бы она это горе, если бы не было у нее зацепки на земле, любимого дела — печь пироги. Она была нужна людям — чуть ли не в каждом доме справляли поминки. А кто мог лучше нее испечь пирог, когда вместо муки — крахмал из мороженой картошки, собранной по весне в колхозном поле, а начинка — мясистые листья конского щавеля?
Умерла тетка Пелагея уже после войны. Легла однажды на свою нетопленную печь и не проснулась. Хоронили ее всем селом. И каждый, кто шел за гробом, вдруг почувствовал, что вместе с Пелагеей уходит из деревни что-то доброе и светлое, и воспринимал это как личную утрату. После себя не оставила она даже медной копейки — лишь добрую память в сердцах односельчан да сказку, которую выстрадала всей своей жизнью.
Рожь цветет!
Над полем низко
Золотая веет пыль,
Здесь на лошади мальчишкой
Я возил на ток снопы.
Где вы, кони, еде вы, кони,
Кони детства моего?
Я гляжу из-под ладони —
И не вижу ничего…
И, пиджак на землю бросив,
Невзначай моя рука
Гладит теплые колосья,
Словно гриву стригунка.
Коней у нас в деревне осталось совсем мало. На смену им пришли тракторы, грузовики, другая техника. Умом я понимаю, что это — отлично, это — признак силы и мощи, а в сердце все-таки забирается тихая грусть. Ведь лошадь у нас всегда была не только главной тягловой силой, но и чем-то неизмеримо большим…
На раскидистых корявых ветлах с самой ранней весны перекаркивались грачи. А внизу, возле бревенчатой сторожки, где хранилась конская сбруя, обязательно мелькали стриженые ребячьи головы. Особенно много собиралось нас здесь к вечеру, когда отцы и матери возвращались с работы, и мы спешили помочь им распрячь лошадей и отвести на соседний луг, а когда совсем стемнеет, отогнать табун в ночное.
— Ножку! Ножку, Буланка! — строго покрикивал тонкий голос.
И большая грузная Буланка послушно поднимала тяжелое копыто величиной с голову семилетнего огольца, который распрягал ее.
— Дедушка, у Мальчика холка сбита! — слышалось с другого конца.
Конюх дед Иван приносил баклажку с чистым дегтем и смазывал Мальчику сбитую холку. Мерин стоял смирно, лишь изредка вздрагивал всей кожей да пофыркивал в ребячьи ладошки, которые держали его за теплый замшевый храп.
— Эх, кони-лошади… — бормотал дед Иван свою неизменную поговорку и хлопал конягу ладонью по спине. — Гуляй, Мальчик! Ночь твоя.
Управившись с делами, конюх присаживался с мужиками покурить и сидел молча. Лишь когда речь заходила о лошадях, обязательно вспоминал какой-либо примечательный случай. Так я узнал однажды о Крестьянке.
— В сорок втором это было, когда я и за бригадира, и за конюха оставался, — покашливая, говорил дед Иван. — Как сейчас помню, прибегают на конюшню бабы, шумят, галдят:
«Лошадь давай, Ефросинья Курносова помирает!»
Еле допытался у них, что же случилось. Оказывается, роды. Да что-то неладно: катается Ефросинья по избе, криком вся изошла. Вот, думаю, незадача. Ефросинью же надо скорее в больницу, а на чем? Коней, какие получше, фронт подобрал, остальные клячи на работе. В конюшне одна Крестьянка с сосуном — ночью ожеребилась. Да, видно, делать нечего, придется ее запрягать.
«Бабоньки, — говорю, — Ефросинью я сам в больницу доставлю, а вы уж отправляйтесь на работу, по своим местам».
Читать дальше