Остановить Луше удалось, лишь когда он совсем уже наехал на мясника Крюгера, который, надув щеки и не двигаясь с места, упрямо трубил в трубу. Вилли спрыгнул с повозки и принялся увещевать ослика:
— Идем домой! Поворачивайся! Ну!
Но Луше уперся и не желал трогаться. Шиле, стоявший со своей дородной супругой возле самого оркестра, крикнул Брозовской:
— Вы же мешаете концерту! Бессовестная женщина!
«Тоже мне, кошачий концерт!» — подумала Брозовская и сердито сказала:
— А что я могу поделать! Пойдем, Луше, пойдем, мой хороший!
Но в эту минуту мясник Крюгер на секунду перестал трубить, и «хороший» Луше, видно решив, что теперь его очередь, вытянул шею и отчаянно заревел:
— И-а! И-а! И-а!
Вилли изо всех сил рванул за уздечку. Но Луше уперся и стоял как вкопанный.
Пусть все на куски развалится,
Пойдем мы путем своим… —
продолжал играть оркестр.
— И-а! И-а! И-а! — вторил ему на всю площадь мощный тенор Луше.
Брозовская, сидя в повозке, обливалась холодным потом. В это время раздался тоненький голосок сынишки фрау Рункель:
— Мама, этот осел — один из бременских музыкантов, [12] «Бременские музыканты» — известная сказка братьев Гримм.
да?
Бац — мамаша с размаху влепила ему пощечину.
— Негодный мальчишка! Слушай лучше, как прекрасно играет оркестр.
Наконец Луше сдался и как ни в чем не бывало затрусил домой.
В этот вечер Луше получил на ужин двойную порцию сена, а Брозовская, вспоминая приключение на площади, смеялась до слез.
Прошло несколько дней. Пассажирский поезд из Галле приближался к Эйслебену. На горизонте показались окутанные серой дымкой терриконы, возвышавшиеся над бескрайними полями, с которых лишь недавно сошел снег. У окна вагона сидел человек с изможденным, бледным лицом. Он был небольшого роста и так худ, что совсем утопал в своем поношенном, непомерно широком пиджаке.
Он не обращал внимания на пассажиров и ни с кем не вступал в разговоры. Его грустные серые глаза ни на минуту не отрывались от однообразного пейзажа.
Мансфельд! Дорогая родина!
С этим же поездом в Эйслебен прибыло срочное письмо с грифом «совершенно секретно», адресованное гербштедтскому отделению гестапо.
«Цель освобождения арестованного, — стояло в письме, — установление его связей по месту жительства, а также местонахождения знамени. Надлежит обеспечить постоянный надзор…»
Словно во сне, человек вышел из вокзала в город. Здесь все было по-старому: ратуша, церковь, магазины, памятник Лютеру на Рыночной площади. Люди шли с покупками, останавливались на углах, разговаривали, смеялись, как будто ничего не произошло, как будто не было концлагерей, где пытали и травили собаками заключенных, унижали их человеческое достоинство.
Разве это можно забыть?
«Милый Эйслебен, чистенький, благополучный, суетливый городок! Если бы ты знал, как страдают твои лучшие сыновья!» — И, шагая по улицам, этот измученный, худой человек заглядывал людям в лицо и молча рассказывал им о героическом подвиге забойщика Курта Шрадера.
Ночь за ночью приходили они в камеру и уводили его. Они уводили его в подвал, где пол и стены почернели от крови, там они били его и орали: «Назови имена твоих товарищей!»
Но Шрадер, закусив губы, молчал. И так ночь за ночью. Он не мог больше ходить и не мог больше лежать.
И снова наступила ночь, и снова пришли палачи. Все ждали с замиранием сердца. Утро медленно прокралось в камеру. Но Курт Шрадер больше не вернулся. Он умер смертью героя.
Человек шел все дальше. На одной из улиц вдруг он услышал за спиной топот сапог и властную команду:
— Левой… левой… левой… левой…
Он не обратил бы внимания на эти звуки, давно уже ставшие привычными, но его поразила странная легкость шагов. Он обернулся. По мостовой маршировал отряд мальчиков в черных галстуках.
«Бедные дети! — подумал человек. — Они уже взялись и за вас!»
Он миновал Эйслебен и зашагал по пустынной проселочной дороге мимо терриконов, рудников и рабочих поселков. Входя в поселок, он вслух читал знакомые названия: Фолькштедт, Поллебен, Аугсдорф… Какое счастье снова вернуться домой!
А вот наконец и террикон рудника «Вицтум»: «Добрый день, старый друг!» Но рудник показался ему мрачным и чужим — наверху, над подъемником, развевалось фашистское знамя.
«Ничего, эту штуку мы скоро сбросим», — утешил он сам себя.
Чем ближе Брозовский подходил к Гербштедту, тем сильнее билось у него сердце. Как-то там его старуха? Здорова ли? А мальчики? И… цело ли еще знамя?
Читать дальше