— Что вы, простите, я сейчас, — заволновался старик. — Мое дело совсем не в этом. Я к вам обращаюсь потому, что вы имеете влияние на моего сына. Пожалуйста, запретите ему пить.
— Помилуйте, как я могу ему запретить? Мы с ним едва знакомы.
— Нет, не говорите, я видел, в каком состоянии он вчера от вас пришел. Ему нельзя пить ни капли, это для него яд, смерть. У него очень больное сердце!
— Охотно верю, но я тут ни при чем. Я его не совращал. Он сам ко мне пришел с бутылкой «мартеля». Ей-богу.
— Знаю, знаю, — горестно поднял ручки Мирон Ильич. — Но если бы вы его не поддержали в этой идее... Он не стал бы пить один.
— Ваш сын, кажется, не совсем мальчик.
Старик заплакал.
— Вы не знаете моего Сему. Это же такая душа! Нежный, чувствительный... Вы видите только оболочку, грубую оболочку солдафона. Я, только я один, знаю, какая это душа! Это цветок, а не человек.
Сиверс невольно улыбнулся.
— Не смейтесь, ради бога, не смейтесь, — взмолился папа Гиндин, сложив ладошками мохнатенькие руки, — не знаю, как передать вам, чтобы вы поняли! Никто не понимает. Его собственная жена не понимает! Не поехала с ним сюда... Я не осуждаю, но, если бы я был его женой, неужели бы я с ним не поехал? Куда угодно поехал бы, на край света... А как он переживает, Сема, это страшно смотреть. «Папа, — говорит он мне, — никто меня не любит, ты один меня любишь, папа». Так и говорит! И это правда, святая правда. Я у него один, и он у меня один. Не пей, говорю, Сема. Пьет...
Старик вынул из кармана заношенный серый платочек, сложил плотным квадратиком и вытер слезы. Сиверс болезненно сморщился. Не слезы пронзили его, а этот платочек.
— Ну-ну, — сказал он, — пожалуйста, Мирон Ильич, не плачьте, а то я сам зареву, я человек нервный. Скажите, чем я могу помочь, ну право же, я постараюсь.
— Чем помочь? Будьте ему другом. У него же нет друзей, ни одной души. Гордый, одинокий. Здесь на него смотрят косо, не прощают ему принципиальности. Он же честный, как брильянт, а люди этого не любят. Он говорит «плевать», а разве ему плевать? Все эти сплетни, разговоры — они ему ложатся прямо на сердце. А самое главное, ему нельзя пить, ни грамма. После второго инфаркта профессор так и сказал: «Будет пить — покупайте сразу место на кладбище». Хорошо? А он пьет.
— Успокойтесь, Мирон Ильич, я больше с ним пить не буду и его удержу при случае...
— А разве в этом все? — вскричал Мирон Ильич. — Эта Ада рядом с ним, видели? Страшная женщина! Разве она его любит? Она любит только свою красоту, и больше ничего! Это сердце, неспособное к любви. Мрачная пустыня, а не сердце! На меня она смотрит, как... Клянусь вам, я на паршивую собаку смотрел бы добрее, чем она смотрит на меня! Нет, ничего, я терплю, я все стерплю ради бедного Семы...
— Послушайте, Мирон Ильич, зря вы отпеваете своего сына. Ваш Сема мужик могучий. Деятелен, энергичен, сам черт ему не брат. Вчера мы с ним ноздря в ноздрю пили, даже я маленько покосился, а ему хоть бы что. Его надолго хватит, честное слово. Он еще вас похоронит.
— Вы это серьезно? — робко обрадовался старик. — У вас такое впечатление?
— Совершенно серьезно.
— Может быть, вы и правы, может быть... Я тут все один да один, не с кем посоветоваться, поневоле начинают появляться мысли... Может быть, может быть...
— Не может быть, а именно так, — авторитетно заявил Сиверс. — А что касается вина, так я вам напомню прекрасное четверостишие Омара Хайяма:
Я пил всю жизнь, умру без страха
И хмельный лягу под землей.
И аромат вина из праха
Взойдет и встанет надо мной!
Папа Гиндин вдруг чрезвычайно оживился:
— Омар Хайям! Вы любите Омара Хайяма? Не может быть!
— А вы тоже любите?
— Обожаю!
— Прекрасно! А помните...
...Шофер за рулем машины, ожидавшей генерала Сиверса у подъезда гостиницы «люкс», несколько раз уже давал нетерпеливые сигналы, но Сиверс и Мирон Ильич его не слушали. «А помните вот это?» — спрашивал Сиверс. «Да-да, прекрасно, возвышенно, — отвечал Мирон Ильич, — а помните вот это?» И они все читали и читали стихи, и старик хлюпал от радости, да и Сиверс был растроган.
Они не заметили, как подъехала машина, как поднялся по ступеням вышедший из нее большой человек, как приоткрылась дверь. Посредине комнаты на цыпочках стоял Мирон Ильич и, размахивая руками, декламировал:
Когда я трезв, нет радости ни в чем,
Когда я пьян, мутится ум вином.
Но между трезвостью и хмелем есть мгновенье,
Которое люблю за то, что жизнь — лишь в нем.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу