— Все те, у кого имеются съестные припасы, какие бы они ни были, будьте добры пойти за ними и сдать их немедленно.
Съестные припасы, отец? Я был потрясен услышанным. Семинаристы переглядывались, тщетно ища поддержки. Но ничего не поделаешь, друзья. Я смотрю то на одного, то на другого, явно медля. Потом под пристальным взглядом отца Мартинса и выпученных глаз отца Питы с подозрением оглядываюсь назад. Гауденсио, который, вернувшись от отца Канеласа попробовал мои фиги, и теперь смотрит на меня, объятый ужасом. Повинуясь тысячелетнему инстинкту покорности, я уже было собирался подняться, как вдруг случайно увидел пристально смотревшего на меня и старавшегося внушить мне смелость Гаму. Неожиданно объявившаяся во мне храбрость пригвоздила меня к стулу.
— Не отдам, — сказал я Гауденсио уголком рта.
Угрожающе спокойно Гама продолжал сверлить меня взглядом и улыбаться.
Появились двое слуг, принесших и поставивших в конце зала две плетеные корзины. И тут же в эти самые корзины посыпались из наших рук остатки прекрасного мира, который для всех нас, похоже, перестал существовать. И сыпались до тех пор, пока каждый не очистил свою совесть и с печальной, еще детской верой не вернулся наконец к своему месту. И тут меня снова, точно ветер, подхватила и понесла радость того, кто способен в минуты жизни трудные противостоять насилию. И я, бросая вызов общей трусости, повторил перепуганному насмерть Гауденсио:
— Фиги — мои! Не отдам.
Да, фиги были моими, они утешали меня долгими бессонными ночами, отвлекали от воя собак, возвращали в родную деревню. Они были моими, это точно, как и то, что я был еще жив…
К вечеру, после чтения молитв по третьему десятку ректор прочел нам проповедь. Вошел он в часовню незамеченным через главную дверь, помолился и встал перед главным алтарем. Он был невысокого роста, не груб и не агрессивен. Говорил мягко, спокойно, чуть в нос. И, как мне было известно, никогда никого из семинаристов жестоко не наказывал. И все же по прошествии стольких лет он вспоминается мне как символ совершенного страха. А все потому, что ощущавшаяся в нем сила, вызывавшая чудовищный ужас, ничего не имела общего ни с подстерегавшими нас тенями отцов-надзирателей, ни тем более с возможными муками. Страх, который внушал он нам, не был страхом, внушаемым ни колдуном, ни тем более палачом. Его террор был безмолвным. Поэтому самым страшным было услышать: «Идите в кабинет ректора». Непререкаемая власть абсолютного сеньора была столь очевидна, что оспаривать ее было равносильно откровенному богохульству, а его слова, отделенные друг от друга паузами, как пропастями, имели предупредительное значение для всех и оставляли после себя открытое пространство безумия. То, что он говорил, значения большого не имело, но в сказанном ощущалось такое могущество, которое все мы должны были принимать за величие и чудо, как слова пророков.
Это был первый раз, когда я его слышал. И тут же почувствовал себя в его власти. Между тем ничего нового им сказано не было. Из первого пункта медитации нам уже все было известно о божественных замыслах. Но теперь к тому же было и присутствие этого человека, присутствие, говорившее нам то, что он, с пренебрежением относящийся к словам, глава всему и определен здесь судьбой, о чем свидетельствовала серьезность его лица от вечности. В моем мешочке еще оставались фиги, напоминавшие мне о детстве и моей деревне. Но в этот момент, глядя в лучившееся лицо ректора, который изъяснялся невероятно мягкими словами, я смутно почувствовал, не знаю, как это выразить, что моя судьба непоправима. Когда тайком я ел фиги, не смиряя своей гордыни, я еще мог заблуждаться, считая себя хозяином своей судьбы, но теперь ясно понял, что моя судьба и судьба всех нас безраздельно в его руках.
И вот в тот вечер, когда нам разрешили написать письмо домой, я все, как есть, ничего не утаивая, рассказал своей матери. Рассказал, от чего страдал, рассказал об ужасе моего одиночества и о большой тоске по деревне. И закончил тем, что объявил о своем желании уехать из семинарии. Я закрыл письмо, хорошенько его заклеил, а чтобы быть уверенным, что никто его не вскроет, налепил сверху марки. После занятий, но перед вечерней молитвой мы отдавали свои письма отцу Мартинсу. Но, посмотрев на мое письмо, отец Мартинс холодно и жестко заявил мне:
— Все письма сдаются открытыми. Разве вам не известен устав семинарии?
Открытыми? Я отдернул руку и сжал в ней свое преступное письмо. Но что же делать? Ведь отдать его открытым значило признать себя виновным. А написать новое не было времени. В смущении я двинулся к своей парте, стал перебирать бумаги, попытался засунуть письмо в карман. Однако злой и прямолинейный отец Мартинс окликнул меня:
Читать дальше