Гляди, парсеро: мы — ничто. Мы — кошмар Господа, причем безумного. Когда убили того самого кандицата, я сидел в Швейцарии, в отеле с видом на озеро и телевизором. «Колумбиец», — сказал телеведущий, и сердце мое ухнуло вниз. Двадцатитысячная манифестация в городке саванов и пуль. Жмурик, испытывавший чрезмерную гордость за себя, упал на землю. Мертвый, он достиг того, чего не смог достичь живым. Автоматная очередь вернула его в этот мир и лишний раз заставила всех вспомнить о Колумбии. Я был горд, настолько горд за свою родину… «Вы — обратился я к швейцарцам — уже практически мертвы. Вглядитесь в эти кадры: это жизнь, настоящая жизнь».
Следующей жертвой Алексиса стал грубиян-прохожий: толстый, надутый и мерзкий, как весь этот народ. Мы столкнулись с ним на улице Хунин, случайно. «Научитесь ходить, ублюдки, — рявкнул он. — Ослепли, что ли?» Я, по правде говоря, вижу неважно, но зато Алексис отлично — иначе откуда точность в стрельбе? Однако на этот раз, разыгрывая вариацию на знакомую тему, нет, он запузырил пульку не в лоб: в рот, в грязный рот, из которого сыпались ругательства. Хотите верьте, хотите нет, но последним словом его было «видите», точно кто-то мог увидеть сказанное им. Сам он не видел больше ничего. Умершие такой смертью лежат с открытыми глазами, но видеть не могут. А невидящие глаза — хотя кто-то их видит — уже не глаза, как тонко заметил поэт Мачадо [6] Антонио Мачадо (1874–1939) — испанский поэт.
, глубокий мыслитель.
До этого мы шли к Канделарии и теперь запросто продолжили свой путь в толпе. Канделария — прекраснейшая из медельинских церквей — всего их сто пятьдесят, и все хорошо мне знакомы. Сто я изучил вместе с Алексисом, порой часами поджидая, пока откроют двери. Но в Канделарии их не закрывают никогда. В левом приделе — поверженный Христос, трагически-прекрасный, до боли, перед ним всегда зажженные лампадки: двадцать, тридцать, сорок призрачных красных огоньков мерцают, дрожат, обозначая дорогу к господней Вечности. Здесь ощущается присутствие Господа и души Медельина, живой, пока жив я, трепещущей вот и этих словах вместе с сотней антиохийских губернаторов, непонятно как, словно дон Педро Хусто Беррио, который там, в своем парке, в своем изваянии, запачканный быстрыми непочтительными голубями, пролетающими над ним, и так далее. Или как дон Рекаредо де Вилья — о нем, могу поспорить, вы даже не слышали. А я был с ним знаком. Я знаю о Медельине больше, чем Бальзак знал о Париже, и ничего не выдумываю: я умираю вместе со своим городом.
Как я отношусь к той выходке Алексиса, к случаю с прохожим-сквернословом? Да я обеими руками за! Этих спесивых людишек надо поучить терпимости, искоренить в них ненависть к ближнему. Как можно — столкнуться с кем-нибудь на оживленной улице и изрыгать всяческие непристойности? Важны не слова сами по себе (эти сукины дети хороши в своем простонародном возмущении), важен заложенный в них заряд ненависти. Скорее вопрос семантики, как сказал бы наш президент Барко [7] Виргилио Барко Варгас (1921–1997) был президентом Колумбии с 1986 по 1990 год.
, умница, — он правил нами четыре года, страдая болезнью Альцгеймера. Он объявил войну наркоторговле и в самый разгар войны позабыл о ней. «С кем мы сражаемся?» — задал он вопрос и поправил вставную челюсть. «С наркобаронами, господин президент», — ответил доктор Монтойя, секретарь президента, работавший его памятью. «А…» — и это все, что сказал мудрый, как всегда, Барко. Он-то не смог бы прижиться нигде: ни в Венесуэле, ни в гробу, ни на Марсе. Да, мой мальчик, вот, наконец, это и случилось: перебрав задир и нахалов, мы закончили с Медельином. Пора очистить Антиохию от нехороших антиохийцев и населить ее хорошими антиохийцами, пусть это и выглядит онтологическим парадоксом.
Но вернемся к прерванной нити нашего повествования, вернемся к Мачадо и его трансцендентальным размышлениям насчет глаз, вспомним о глазах того мертвеца и спросим себя: отчего их не закрыли? Открытые, все еще сверкающие злобным бешенством, они по-прежнему отражают, немигающие, веселую трепотню, издевательские пересуды пробегающей мимо толпы. Одному такому как-то раз опустили веки, чтобы он не глядел на это безобразие; но веки вновь поднялись, словно у древних кукол, говорящих «Мама».
Покойники? Покойники — их делаем мы сами! В квартале Аранхуэс, колыбели Прискос — первой банды наемников-профессионалов, пионеров дела, всех их впоследствии замочили, — так вот, я гулял как-то в парке Аранхуэса с Алексисом (или, если угодно, Алексис со мной) в ожидании того, что откроют церковь Сан-Николас-де-Толентино, чтобы осмотреть ее. Там-то я и столкнулся с Покойником. Мы не виделись много месяцев, и я нашел его сильно посвежевшим, «отдохнувшим». «Мотайте отсюда, — сказал он, — а то вас замочат». «Черт, если я хоть немного разбираюсь в этих играх, то замочить меня, думаю посложнее, чем вас, — отозвался я. — Но спасибо за предупреждение». Покойник! Так его назвали после того, как спалили дотла бильярдный зал и всадили в него четыре пульки, и он умер — но потом, когда ночью собрались пьяные парсерос, подняв гроб и горланя хором «Сырую могилу», и уронили его, он открылся, и оттуда выпрыгнул мертвец. То был бледный — бледный, как утверждают, — Покойник, и член его вздулся невероятным образом. Переходя на язык психоанализа, это можно назвать триумфом Эроса над Танатосом. Но какого хрена: психоанализ обанкротился больше, чем марксизм! Мне потом показали Покойника, только что вышедшего из гроба: остатки того, прежнего, сильного и крепкого парня. А сейчас… Обескровленный, белый, бесплотный… Ладно, хватит: кто откажется поболтать с усыновленным Смертью?! Всегда неплохо иметь своего адвоката перед госпожой столь капризного нрава. Но ради чего я все это рассказываю? А, вот что: нас собирались прикончить в Аранхуэсе, квартале, расположенном очень высоко и очень низко: высоко в горах и низко по социальной шкале, как и ее себе представляю. Именно здесь, когда я родился, заканчивался этот бредовый город. Именно здесь сегодня начинаются коммуны: начинается мир.
Читать дальше