Ты мне понравился, когда еще писал стихи, но не стихами. Должен ли я припоминать тот случай в вечерней школе — и нас, ленивых от недоеданий учеников! Контрольная по алгебре. Никто к работе не был готов. Ты взял швабру и метнул ее в клубок проводов над распределительным щитом. Там вспыхнул голубой огонь, и наш этаж погрузился в темноту. Потом перед каждой контрольной класс совещался, и если большинство решало — берем тайм-аут, — та же швабра летела в проволочную бороду.
О тебе не скажешь словами Плутарха, что ты в юности выказал «величайшую приверженность к порядку и отцовским обычаям». (На всякий случай оглядываюсь по сторонам: не хочу, перед другими порочить твои юношеские годы.) И все же о тебе можно сказать, что ты испытал радости человека, «окруженного почетом за совершенные деяния».
Я принуждаю себя думать о Марке, как базарная торговка — восхвалять свой товар. Разве не отдаю себе отчет в том, что нет человека, к которому я испытывал бы такие приступы неприязни, как к тебе, Марк Мильман. О, эта чрезмерность иронической вежливости! Ты равнодушно допускал в каждом способность и быть гением, и карманным вором. Тебе ничего не стоило поднять человека над всеми, — и не успел он оглядеться на этой высоте — ты уже сбрасываешь его вниз, именно так ты выражал свою неприязненность к другим, тебе было важно, чтобы человек сам принимал участие в своем падении.
Недостойное занятие — шарить в коридорах чужих биографий, но жизнь Марка — это и моя жизнь. Щепетильность в нашем случае угрожает лишить прошлого нас обоих. Ты не находишь? Впрочем, на «роковой черте» все допустимо. Мы вышли в дорогу из разных домов, но стояли они рядом, хотя и через улицу.
2
Я был с Марком, когда, не допущенный Галей Подорожной в квартиру, он летел по зимней улице в паре яростной речи. Он влюбился — и я с изумлением увидел, какие неправдоподобные страсти способна вызвать заурядная девица с постным, кабачковым лицом. Кража крупных сумм, слава поэта и математика, уголовное дело и хитроумные маневры — он все готов был привести в действие, чтобы взять приступом кассиршу гастронома. Потом наступило затишье. В школе никак не удавалось с ним заговорить, а дома — не заставал. Я ожидал всего, но никак не стоической меланхолии, с которой он стоял на переменах у окна. Я еще не знал, что Галя Подорожная сдалась и он раньше меня узнал, что это такое.
Марк был деликатен, когда наконец «об этом» заговорил. Но вскоре ему надоела полуоткровенность, как надоела Галя Подорожная. И на меня хлынул поток скабрезностей, трезвого анализа чувств и рассказов о тех отвратительных приемах, которыми он заставлял несчастную Галю, нелепую рядом с ним, писать выспренные письма «с того света», как иронизировал мой друг, и искать с ним встречи. И тогда я его возненавидел.
Он недоумевал, как можно встать на сторону человека, которого не знаешь. Ведь, собственно, он мог ничего мне о кассирше не рассказывать. И тогда я, как ни в чем не бывало, продолжал бы играть с ним в шахматы, ходить в кино и дурачить вместе учителей. Я отвечал: я не на стороне Гали Подорожной и не против нее — я за то, чтобы счастливыми были все. Теория всеобщего счастья в моей юной голове за несколько дней споров с Марком приобрела удивительно законченный вид.
Помню субботний вечер. Мать предупредила: меня давно ожидает приятель. Вхожу в комнату неподкупным судьей. Марк со стула улыбается — черт! наконец он понял меня. И свою неправоту. Он торжественно поднимается со стула и произносит: «Да! Галя имеет право на счастье!» Я не мог скрыть слез. О, сладкая боль своей правоты!
Марк говорит, что готов немедленно идти со мной к Гале Подорожной, просить у нее прощения и хоть завтра зарегистрировать с нею брак. Мы вышли на улицу, я — переполненный радостью восторжествовавшей правды, Марк — своей моральной решимостью, и проговорили до начала нового дня: о справедливости, о человечности, потом о Достоевском, эсерах, большевиках, о начальстве и порядке, о неграх, о Сталине, о Кирове, о евреях, родителях, о власти вообще и о лжи, к которой склонны власть и родители, о вычеркнутых из истории именах, о рабочем классе, о России, о дураках, об обывателях, о честных людях… Мы спорили, но нам не нужна была ни точность, ни победа убеждений. С высоты своей патетической взволнованности мы смотрели на мир, в котором нам было суждено родиться. Это были наши Воробьевы Горы. В несовершенстве мира мы не видели ничего устрашающего, хотя и знали, что у нашего разговора не должно было быть свидетелей. Мы верили, что несовершенный мир — арена, на которой нам будет отведено место.
Читать дальше