Контраст между этим языком и языком мужчины очень ярок; все искусство мужчин начинает казаться чем-то вроде замороженного эдельвейса под стеклянным колокольчиком, лежащего на каминной полке в опустевшем доме лунатика. В этом необычайном одноклеточном языке женщины нам является ослепляющее, подобное драгоценности самосознание, которое рассеивает эго, словно звездную пыль. Огромное женское тело восстает из сонных морских глубин в обнаженном порыве к солнцу. Солнце стоит в зените – постоянно в зените. Пространство расширяется, как холодное норвежское озеро, забитое плавучими льдинами. Солнце и луна замерли – оно в зените, она в надире. Напряжение совершенно, полярность абсолютна. Голоса земли смешиваются с вечным резонансом, исходящим из дельты оплодотворяющей реки смерти. Это голос творчества, который постоянно тонул в рассветном безумии мира, созданного человеком. Он приходит как легкий бриз, колышущий волны океана; он приходит со спокойной, уверенной силой, которая неотразима как движение великой Воли, собранной воедино по наитию и пульсирующей длинными вкрадчивыми вспышками загадочного динамизма. Затем наступает временное затишье, когда таинственные централизованные силы откатываются назад к матрице, вновь собираясь в величественной вседостаточности. Ничто не потеряно, ничто не истрачено, ничто не оставлено. Великая загадка сохранения, где творчество и разрушение суть не более чем диаметрально противоположные символы единой неизменной энергии, которая непостижима.
Именно в этой точке все еще не оконченной симфонии дневника вся система чудом перемещается в иное измерение; именно в этой точке она занимает свое космическое положение. Усвоив универсальный язык, человеческое существо в ней обращается непосредственно к индусам, китайцам, японцам, абиссинцам, малайцам, туркам, арабам, тибетцам, эскимосам, готтентотам, бушменам, кафрам, персам, ассирийцам. Фиксированный полярный язык, известный всем расам: змеиный, колдовской, свистящий шепот, поднимающийся из астральных болот: род холодного, звонкого, лунного смеха, идущего из-под ног: смех, созданный из аллювиальных отложений, мифологического экскремента и пота эпилептиков. Это язык, который проникает сквозь границы расы, цвета кожи, религии, секса; язык, который просачивается сквозь лакмусовую бумажку разума и насыщает самые сущностные человеческие клетки. Язык безъязыких колоколов, непрестанно слышимый все девять месяцев, во время которых каждый идентичен всем и вместе с тем загадочно своеобразен. В этой первой звенящей мелодии бессмертия, проникающей сквозь удобные и уютные стенки утробы, мы обретаем музыку мертворожденных сынов человеческих, взирающих друг на друга прекрасными мертвыми глазами.
Мой девиз: всегда весел и счастлив!
День обыкновенно начинался так: «Попроси такого-то дать немного денег вперед, в счет заказа, но будь с ним пообходительнее!» Чувствительные подонки, все эти старые пердуны, которым мы угождали. Одного этого было достаточно, чтобы кого хочешь заставить пойти напиться. Мы располагались как раз против «Бара Олкотта», портные Пятой авеню, хотя и не на ней самой, а рядом. Совместное предприятие отца и сына, в котором кассу держала мать.
По утрам, в восемь или около того, я совершал бодрую интеллектуальную прогулку от Диленси-стрит и Бауэри до ателье за углом «Уолдорф-Астории». Как бы быстро я ни шел, старик Бендикс непременно появлялся раньше меня и скандалил с закройщиком, потому что ни одного из боссов еще не было на работе. И как только так получалось, что нам никак не удавалось прийти раньше старого придурка Бендикса? Делать ему было нечего, этому Бендиксу, как только бегать от портного к рубашечному мастеру, а от него к ювелиру; его кольца то болтались на пальцах, то были тесны, его часы или отставали на двадцать пять секунд, или убегали вперед на тридцать три. Он скандалил со всеми, включая своего семейного врача, с ним из-за того, что тот не смог предотвратить образование песка у него в почках. Если в августе мы шили ему пальто балахоном, то к октябрю этот сак становился ему слишком велик или слишком мал. Когда он не мог придумать, на что пожаловаться, то надевал брюки, которые сидели на нем как влитые, чтобы иметь удовольствие устроить разнос брючному мастеру за то, что тесно его, Г. У. Бендикса, яйцам. Жуткий тип. Вспыльчивый, капризный, мелочный, блажной, скаредный, своенравный, злобный. Когда я теперь оглядываюсь на то время и вижу родителя, подсаживающегося, обдавая спиртным духом, к столу со словами: «Проклятье, что ж никто из вас не улыбнется, что ж вы такие смурные», – мне становится жаль его и всех мужских портных, которые были вынуждены лизать задницу богачам. Если б не «Бар Олкотта» напротив и не пьянчуги, которые составляли ему компанию, бог знает, что сталось бы с родителем. Дома он, конечно, не находил понимания. Моя мать совершенно не представляла, каково это – лизать задницу богачам. Единственное, в чем она была дока, так это охать и стенать день напролет, и от ее оханья и стенанья улетучивался хмель из головы и стыли картофельные клецки. Глядя на ее вечное беспокойство, и мы – мой брат и я – стали настолько нервными, что готовы были поперхнуться собственной слюной. Брат был слабоумным и действовал на нервы родителю даже больше, чем Г. У. Бендикс со своим: «Пастор Такой-то собирается в Европу… Пастор Такой-то собирается открыть кегельбан» и так далее. «Пастор Такой-то – осел, – говорил родитель, – и почему клецки холодные?»
Читать дальше