* бульварах (франц.).
** бульваре Сен-Мишель (франц.) - в Париже.
*** улице Расина (франц.) - в Париже.
Это было две недели тому назад. А теперь дня почти не проходит без такого подвоха. И не то что в сумерках - среди бела дня, на самых людных улицах появляется вдруг маленький человечек или старуха, кивает, что-то мне показывает и вновь исчезает, будто сделав свое дело. Когда-нибудь им еще взбредет ввалиться ко мне в комнату, они ведь знают, конечно, где я живу, им ничего не стоит подольститься к консьержу. Но здесь, голубчики, здесь вам до меня не добраться. Надо иметь особый пропуск, чтоб сюда проникнуть. Вот мое преимущество - пропуск. Несколько боязливо, естественно, я пробираюсь по улицам, но наконец я стою у стеклянной двери, я толкаю ее, как у себя дома, у второй двери показываю свой пропуск (в точности как вы мне показываете свои вещи, но с той разницей, что меня-то сразу можно понять, не ломая голову) - и вот я уже среди этих книг, я у вас отнят, как умер, я сижу и читаю поэта.
Вы не знаете, что такое - поэт? Верлен... Ничего не говорит? Решительно не припомните? Нет. Вы не выделили его среди тех, кого знали? Выделять вы не умеете, это известно. Но я читаю другого поэта, который и не в Париже живет, совсем, совсем другого поэта *. Который звенит, как колокол в чистый день. Счастливого поэта, который рассказывает про свое окно и про стекла книжных шкафов, задумчиво повторяющие милые одинокие дали. Вот каким поэтом мне хотелось бы стать; он так много знает о девушках, и я тоже знал бы о девушках много. Он знает о девушках, которые жили сто лет назад; и неважно, что они умерли, раз он все о них знает. Это главное. Он выговаривает их имена, тихие имена, стройно выписанные длинными, старинно петлистыми буквами, и повзрослевшие имена их старших подруг, в которых звенит легкий призвук судьбы, легкий призвук беды и смерти. Быть может, в бюро красного дерева хранятся у него их пожелтелые письма и разрозненные листочки из дневников, где описаны дни рожденья, пикники, дни рожденья. И кто знает, нет ли в пузатом комоде у него в спальне ящика, где лежат их весенние платья; белые платья, обновленные на Пасху, кисейные, в мушках, собственно, летние, но терпенья не было дожидаться. Счастливая судьба сидеть в тихой комнате, в наследственном доме, среди оседлых, ручных вещей, слушать синиц, пробующих голоса в зеленой прохладе сада, и бой деревенских часов вдалеке. Сидеть, разглядывать карминную полоску заката, многое знать о минувших девушках - быть поэтом. И подумать: я тоже бы мог стать поэтом, найдись у меня жилье, хоть где-то, в заколоченной забытой усадьбе. Мне хватило б одной-единственной комнаты (светлой комнаты в мезонине). Там я жил бы со своими старинными вещами, семейными портретами, книгами. У меня было б кресло, и собаки, и крепкая палка для кремнистых путей. И больше ничего. Нет, еще одна тетрадь в кожаном, желтоватом, как слоновая кость, переплете с цветистой изнанкой: в ней бы я писал. Я писал бы много - у меня было бы много мыслей и воспоминаний. Но вышло иначе. Господь ведает почему. Моя старинная мебель гниет в сарае, куда мне позволили ее свалить, а сам я - да, боже ты господи, у меня нет крыши над головой, и дождь капает мне в глаза.
* Имеется в виду французский поэт Франсис Жамм (1868-1938), большую часть жизни проведший в своих родных Пиренеях.
Бывает, я прохожу мимо лавчонок, на rue de Sein * например. Торговцы древностями, старыми книгами, гравюрами, загромождающими витрины. К ним никто не заходит, видно, они прогорают. Но загляните вовнутрь, и вы увидите, как они сидят и преспокойно читают; не пекутся о завтрашнем дне, об удаче, и пес уютно расположился рядом, у ног, а кот крадется вдоль книжных рядов, будто намереваясь стереть с корешков имена.
* улице Сены - в Париже.
Довольствоваться бы этим. Я, бывает, мечтаю купить вот такую заваленную витрину и в ней просидеть двадцать лет со своим псом.
Хорошо, конечно, сказать вслух: "Ничего страшного". И снова: "Ничего страшного". Но что толку?
Что печь у меня чадит и пришлось выйти на улицу - и впрямь небольшая беда. Что я устал и продрог - совершенный пустяк. Сам виноват, что весь день плутал по улицам. Прекрасно мог отсидеться в Лувре. Но нет, это невозможно. Есть люди, которые именно ходят туда погреться. Сидят на бархатных скамеечках, и ноги, как пустые сапоги, в ряд стоят на решетке отопления. Чрезвычайно скромные люди. Они благодарны служителям в темных мундирах и бляхах за то, что они их не гонят. Но стоит войти мне - они ухмыляются. Ухмыляются и подмигивают. И когда я прохаживаюсь вдоль картин, они не спускают с меня взгляда, слитного, переболтанного взгляда. И хорошо, что я не пошел в Лувр. Я все бродил. Господи, где я только не побывал, в каких городах, деревнях, на каких мостах, переездах, заставах! Где-то видел я человека, который толкал перед собой тележку с зеленью. Он кричал: "Chou-fleur, chou-fleur" *, и в этом "fleur" "eu" было странно безрадостное. С ним шла угловатая страшная женщина, она его то и дело подталкивала. Толкнет - и тогда он кричит. Иногда он и сам по себе кричал, но все невпопад, и сразу ему приходилось кричать снова, потому что рядом оказывался дом покупателя. Я сказал уже, что он был слепой? Так вот - он был слепой. Ну да, он был слепой, и он кричал. Но я привираю, когда так говорю, я сбрасываю со счетов тележку, которую он толкал, я делаю вид, будто не обратил внимания на то, что он выкликал цветную капусту. Но так ли уж это важно? А если и важно, то не из-за того ли, что значило для меня все вместе? Я видел старика, он был слепой, и он кричал. Вот что я видел. Видел.
Читать дальше