Касаясь состояния нашей джазовой музыки, Колбасьев писал в очерке «JAZZ» (он был напечатан в журнале «30 дней», 1934, № 12):
«Начиная от белоэмигрантских «Черных глаз» и кончая напевами абсолютно чуждых нам одесских «кичманов», самая разнообразная муть засоряет наши эстрады, а иной раз, грешным делом, наш эфир».
И далее призывал очищать джаз от накипи и научиться дифференцировать всю эту музыку.
Слово не расходилось у Адамыча с делом.
Он начал с человека, давшего неслыханную популярность своему оркестру, а заодно и «кичманам»: «Леонид Осипович, не пора ли вам в оправдание жанра своего оркестра спеть что-нибудь джазовое?»
Пришедшему в гости на Моховую Утесову он дал прослушать свои грамзаписи, тематически выдержанные в духе протеста негров против существующего строя. В мелодическом отношении все понравилось Утесову, потом тексты были переведены, все это повторно проигрывалось, прослушивалось, перечитывалось. Утесов продолжал колебаться: для него это означало перевести стрелку его репертуарных рельсов. Когда же колебания закончились (случилось это после войны) и выбор пал на первое из наименований, то мы услышали впечатляющую «Песню американского безработного», потрясшую всех слушателей и самого исполнителя. Остается пожалеть, что Утесов не прославил и две другие песни протеста.
Наибольших успехов по очищению бытовой музыки (успехов, можно сказать, всесоюзных масштабов) достиг Колбасьев, когда он по просьбе Торгсина стал консультировать ввоз заграничных пластинок для их продажи населению за валюту и золото. Заведующим соответствующего отдела был Я. Солошек (вышедший на пенсию с должности директора магазина грампластинок по улице Кирова, одного из крупнейших в Москве). Наслушавшись бесед-концертов Колбасьева, он понял, что наконец-то встретил человека, чьи советы надо ценить на вес золота.
Еще немало повестей написал бы Колбасьев, еще не одно открытие в радиотехнике сделал бы он, еще упорнее боролся бы с загрязнением музыкальной среды обитания, но судьба решила иначе.
Я позволю себе вслед за Вениамином Александровичем Кавериным сказать: «В этой смертельной лотерее, перед которой мы оказались в конце тридцатых и в сороковых годах, он вытащил несчастливый билет. Незаслуженно несправедливый, потому что Сергей Колбасьев был человеком мужества и чести».
II
Из стихов, написанных в лагерях и ссылках
[6]
В насмешку нищим и голодным,
сидящим в БАМе под замком,
их город городом Свободным
был прозван мрачным шутником.
Смеетесь вы? И я смеялся —
я был наивным простаком.
Я думал: кто в тюрьму попался,
тот со свободой не знаком.
Но в назиданье маловерам,
таким, какими были мы,
нравоучительным примером
на территории тюрьмы
воздвигнута тюрьма иная —
ЦИЗО, ее здесь так зовут, —
тюрьма в тюрьме. Жизнь проклиная,
томятся арестанты тут…
Невыносима скверность эта.
Цитирую слова Поэта:
«Тьмы истин низких нам дороже
нас возвышающий обман».
Мы сочиним такой «роман»,
что нас бы им по гнусной роже,
как грязной тряпкой, бить да бить,
заставить жрать и проглотить…
Недаром зеркало закрыл
в тюремной бане парикмахер,
чтоб мы, своих не видя рыл,
самих себя не слали на хер.
1938 г.
Новые метаморфозы, или Лагериада
Перековывать людей —
Хитрая наука.
Ты попробуй из блядей
Сделать целок, ну-ка?
Из уркана-пахана
Сделать джентльмена.
Нет, немыслима она,
Эта перемена.
Но основаны не зря
Для людского блага
Трудовые лагеря
На манер БАМлага.
Необъятен славный БАМ,
Что твоя имперья,
Тут не место господам —
Выдерут им перья.
Вся братва ишачит тут —
Урки и не урки.
А на шеях их живут
Разные придурки.
Надо же кому-нибудь
Ведать перековкой.
Кого словом подтолкнуть,
А кого – винтовкой.
Исправляется народ
Перековкой скоро…
Только все наоборот, Экая умора!
В БАМ девица попадет
Скромной институткой,
И недели не пройдет —
Станет проституткой.
Даже фраер – старый хрыч,
Побывав в спецзоне,
Наловчился матом крыть,
Красть и фармазонить.
Нет и счета номерам
Перевоплощенья…
Ай да лагерь, ай да БАМ!
Прямо удивленье!
1938 г.
Мое лучистое виденье
Фрагменты поэмы
Твое отсутствие, туман, осенний холод
Вселяют в душу мне глубокую печаль.
По ласке и теплу я ощущаю голод,
Но странно: мне себя совсем, совсем не жаль.
Мне жаль тебя, мое лучистое видение, —
Ты так нежна, так неповторно хороша,
Что счастье для тебя молить у провидения
Коленопреклоненно требует душа.
Мы поздно встретились, хотя давно друг друга
Знали, ждали и искали, где могли.
Могу сказать теперь: да, ты моя Супруга
Во всех известных смыслах неба и земли…
Ты – та, которую я в юношеских грезах
Своею называл и мысленно ласкал.
Ты – та, которую поздней в житейских прозах
Я тщетно вызывал из катакомбы скал.
Как часто, помню я, целуя чьи-то губы,
Лобзаньем вопрошал: ты это – иль не ты?
Но, эха не найдя, сжимал сильнее зубы
И снова жил и ждал несбыточной мечты…
Так отчего же грусть с такою новой силой
Проникла в душу мне и жалит, как змея?
Так отчего же жизнь мне кажется постылой,
Не радуют уже ни книги, ни друзья?
Все это оттого, что сознаю я ясно,
Что сбит судьбою я с турнирного седла,
Что пламень чувств твоих непроизвольно гаснет,
Иначе почему ж ко мне ты не пришла?
Я в веренице лет, проведенных в неволе,
Здоровье растерял, лишился прежних сил.
Просить любить меня я не пытаюсь боле,
Да, впрочем, никогда и раньше не просил.
Просить любви нельзя – любовь не подаяние,
И нищим быть в любви мужчине не к лицу.
Уход твой принесет мне вечное страдание,
Но что ж… раз нет пути к законному венцу?
Я был бы подлецом, достойным осуждения,
Когда б тебя с собой на нищету обрек,
А что же ждет меня со дня «освобождения»,
Как не суровый непреклонный рок?
Ты ж молода душой и телом гибкостанным,
Тебя влекут к себе веселья маяки…
Пройдут года, и я тебе припомнюсь странным
Водоворотом в русле жизненной реки.
Я отвлекусь чуть-чуть во глубь воспоминаний,
Пока мой карандаш к писанью не остыл.
Четырнадцатый год. Из пекла испытаний
Высокий офицер доставлен в дальний тыл.
Не тронули его, к несчастью, вражьи пули,
Нет, поглумился Марс куда страшней над ним:
После контузии врачи его вернули
Слепым… парализованным… больным.
Все, что он мог отдать, – все отдал он Отчизне,
За это лишний крест украсил грудь его.
Но вот жене своей, любимой больше жизни,
Не мог (так думал он) дать ровно ничего.
Она же ангелом-хранителем склонялась
Над саркофагом искалеченной любви
И слышала порой (иль это ей казалось):
«Оставь меня… будь счастлива… живи!»
Отец! Ты умирал четыре долгих года,
Заполненных мученьем и кромешной тьмой!
Утешься: в благодарной памяти народа
Твой сын вознагражден изгнаньем и тюрьмой!
Когда б характер мой одним отцовским свойством —
Железной волей – был наследственно богат,
Я не раздумывал бы долго, я с геройством
Бежал бы от тебя – хотя бы в самый ад.
Но в том-то и беда, что – бледные потомки,
Достойные тех дней, в которые живем, —
Мы грузом личных драм набили все котомки
И на огне страстей изжарились живьем…
Так вот, ты не сердись, что жду тебя я в гости,
Хоть жизнь твою ничем, ничем не облегчил.
Когда б я был богат, я б из слоновой кости
Построил башню и тебя в ней поселил.
На самый верх, туда, поближе к тихим звездам,
Где вкруг тебя жасмин шпалерами расцвел,
Где ложе мягкостью не уступает гнездам,
Туда бы я тебя, взяв за руку, провел…
Но башни этой нет, как нет слоновой кости,
И я спускаюсь вниз, в свободненскую явь.
Опять ты не пришла к больному другу в гости,
Представь, как он грустит, попробуй-ка, представь!
Я все тебе открыл в стихах моей поэмы,
Ее давно ты ждешь, так на же, получай!
Прости меня, что в ней я неприятной темы
Своим карандашом касаюсь невзначай.
Теперь осталось мне одно – просить у Бога,
Чтоб прежних черт твоих в тебе я не нашел,
Чтоб стала ты, как все – душевностью убога,
Чтоб пошлый стиль измен тебе к лицу пошел,
Чтоб легче было мне с тобою распроститься,
Чтоб в жены взял тебя богатый генерал…
Но более всего хочу я помолиться,
Чтоб этим всем мольбам
Господь вовек не внял.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу