В эскадрилье вожусь еще четверть часа, стаскиваю с себя узкие сапоги. Особенно не поддается левый. Сдергиваю его наконец, смотрю на светлеющий горизонт. Через час-полтора полеты. Опускаю голову на набитую сеном подушку и ничего больше не помню…
Гу-га, гу-га…
Это слышится слева от нас, потом с другой стороны. Все делается так, как говорил Даньковец. Теперь и мы начинаем. Сначала глухо, едва слышно, сложив ладони перед губами, потом все громче:
– Гу-га, гу-га, гу-га…
Немцы, говорившие только что между собой, сразу умолкают. Напряженная тишина стоит над болотом. Лишь где-то из глубины его идет наше уханье. Все явственнее оно, глухое, пугающее. Будто само болото выдыхает из себя эти звуки.
И вдруг огненная стена рушится на нас. Бьют из автоматов, пулеметов, с ноющим звуком обрываются мины. Сразу десяток осветительных ракет виснет в небе слева и справа. Делается светлее, чем днем. Стреляют из болота, с лесного косогора, который виден за ним, еще откуда-то. Только нас не достать. Слишком близко лежим мы к ним. И каким-то неведомым чувством определяем, что бьют как попало, руки дергаются у них…
Проходит часа полтора. Даже шепотом больше не говорят на той стороне. Лишь звякнет что-нибудь, и снова молчание, придавленное, настороженное. Тогда опять у нас раздается хриплое, неторопливое: гу-га, гу-га. Это Даньковец рядом со мной дает сигнал. И все мы хрипло повторяем в такт:
– Гу-га, гу-га, гу-га.
Теперь немцы начинают сразу стрелять: вразнобой, длинными очередями, выпуская сразу весь магазин. Даже крик какой-то слышится с их стороны: тонкий, пронзительный. А мы лежим лицами в грязи, не отвечая ни одним выстрелом. Постепенно гаснут фонари над головой и опять все затихает.
А, суки, они боятся нас!.. Ждут сейчас, прислушиваются. И не смеют уже говорить. Злое радостное чувство переполняет нас. Почему-то уже не холодно, хоть все сечет и сечет мелкий ледяной дождь. Даже запах делается не таким тяжелым.
В третий и в четвертый раз начинаем мы:
– Гу-га, гу-га, гу-га…
И все повторяется. Перед утром мы отползаем назад. В эту ночь и головы было не поднять. По очереди протискиваемся между кучами плотной, перемешанной с кирпичом глины, разгоряченные, спрыгиваем как раз напротив нашего подвала.
– Ну, теперь знают, кто здесь, – говорит удовлетворённо Даньковец, обтирая тряпкой штаны и бушлат. – От Белого и до Черного моря они этот знак понимают, что штрафная тут!
Закончился лимит на бензин, и третий день мы не летаем. Четверо нас – Мишка Каргаполов, Сапар Урманов, я и Гришка Сапожников, идем в старый город. Слепой полет называется это у нас. Идём так, от нечего делать, рвём и едим созревающие раньше других яблоки – «белый налив». Здесь их столько, что никто ничего не говорит. Мне смешно, что Сапар до сих пор с боязливым почтением относится к Гришке как к старшему сержанту. Ну, и казенка была у них в Особой Дальневосточной. Ведь все мы курсанты, вместе летаем. А Сапар летает куда лучше Гришки, на пять или шесть задач его обогнал.
Лежим в тени у мельницы, сняв сапоги, и слушаем, как негромко шумит вода в арыке. Гришка когда-то закончил речной техникум и перед армией плавал какое-то время помощником капитана парохода на Оби. Сейчас он рассказывает мне об этом, как о самом светлой воспоминании своей жизни. Коричневые, всегда немного дурные глаза его возбужденно блестят.
Рассказывает он серьезно, обстоятельно. Еще зимой с Гришкой случилась история. Как раз приехал тогда подполковник Щербатой наводить дисциплину. А Гришка вдруг загудел: на сутки исчез и на полеты не явился. У него тут одна учительница, вроде ему как жена, и он живет у нее. Все мы знаем: такая полная, с низкой посадкой и с кудряшками, Вера Матвеевна. Ирку с Надькой она в пятом классе учила. А Гришка ведь служака. Как Щербатов сказал, что нельзя из эскадрильи отлучаться, так и сидел он десять дней, никуда не уходя. Чуть ли не один оставался в казарме на конезаводе. А потом получил увольнительную и загремел. К тому же выпивший вернулся.
Только Гришка партийный, а там как раз говорили о дисциплине. Ну, все и завертелось. Это уже потом Кравченко, наш инструктор, рассказывал. Гришка вдруг взъерепенился. Что хотите, говорит, со мной делайте, а я не могу. Мне тридцать лет скоро, и я одиннадцатый год на казарменном положений. Дайте мне права сверхсрочника или разрешите так жить на дому.
Ну, Щербатов требовал там что-то свое. Но комэска подумал и сказал: что же, пусть ночует дома у себя, все же живой человек. И особое разрешение на три дня в неделю дали Гришке, только чтобы другие курсанты не знали. Как будто нам нужно разрешение.
Читать дальше