– Вот так раз… Ну и ну… О-го, – поддержали кругом рассказчика. – Дак как же это все-то вы враз сдрейфили?
Дядя раздумчиво очесался и молвил глухо, словно каясь:
– Усыпили, дьяволы!
– Усыпили?
– А то как – явственное дело – сон. Можно заснуть всем по себе?
– Ну, и так-таки никто ничего не слыхал?
– Да нет, как будто… тово, чего-то я…
– То есть чего же?
– Да будто лез кто ко мне. И лезет, вроде как спрашивает: чемодан-то тяжелый, мол, дядя?
– Ну?
– Ну и ну, тут, видать, и конец: ни рукой, ни ногой – мертв лежу, в усыпленье… А сосед, что босой: и я, говорит, чего-то вроде… в горле будто першило с духу гнилого и тошнота будто… Ну же – усыпленье!.. Беспременное усыпленье…
По лицам слушавших, как мошкара по воде, скользили недоверчиво улыбки. Дядя осмотрелся сурово и тихо, под нос себе, закончил:
– Не то усыпить – вовсе сгубить могут… Из носу украдут, и не чихнешь – вот до чего подлецы охочи.
Красноперая смешливая комсомолка брякнула дяде.
– Что ж, – говорит, – интересного у вас из носу украсть? Одна неприятность…
Купе вздрогнуло от хохота. Полушалая старушка метнулась от стрекачей, почтительный дядя пробурчал что-то глухо и смущенно и тоже оттерся в сторону, на месте осталась зеленая смешливая молодежь. И сам собою перебился, переломился разговор: забыли враз старушкин полушалок, забыли дядю, говорившего про чемоданы в носу, застрекотали про иное, кто во что горазд:
– Первый раз городского в деревне навсегда со смешком встретят… А что ж тебе от того смешка: перемоги, – значит, дурак, коли сразу не понял.
– …А у нас только и было, что три пионера…
– Дрались бабы, не то што… а нынче…
– Никакого многополья! Никакого! А агроному зубы было выбили прочь… Мало ли што! Теперь погляди… То-то!.. В шесть рядов нагородил… Пол-избы поди: тут себе и по землеустройству… Ленин стоит… тыща томов!
– Не кооператив, говорю, дворец на селе!
Зашумел, зазвенел молодой разговор про советскую деревню: про цвет-надежду крестьянскую, про галчат-пионеров, про комсомольских петухов, про темных деревенских баб, что порют ребят, пугаются ячейки, не пускают дочек в город на отраву, про сельские кооперативы, артели, про коммуну, про урожай… Гляжу я на них, красноголовых комсомолок, думаю:
«А про что, девушки, ехали – говорили бы вы десяток годов назад? В какую тугую сеть запутаны были бы ваши мозги? Как по-иному работали бы ваши мысли. Эх, комсомолки, счастливое вы племя!»
Мы стоим у окна. Говорит Гаврила Лукич:
– Я тридцать семь годов на «Большевике» молочу, всю свою жизнь, могу заявить, ремеслу своему подарил. А жил весь век все одно как пес… не то што там удовольствие жизни… Да и где же я думать мог, чтобы вдруг на Сочу? Наш хозяин, как есть, кажан год там катался, это правильно! А что же касаемо нашего брата, мы только слушали про господскую эту Сочу… Гм… Накося, на курорт! Вот оно што выходит, коли власть-то своя…
На желтых морщинистых щеках, по сухим губам Гаврилы Лукича пробилась из глубины широкая ровная улыбка и осветила все лицо. Он стоял такой высокий и сутулый, даже теперь, в жару, не снявший ни кожаной тужурки, ни комиссарского черного картуза, – стоя у окна, сосал черную вонючую трубку и улыбался своим мыслям, своим словам.
– Один едешь?
– Я-то? Какой один! Нас тут, почитай, два вагона набузили: с одного «Большевика» сорок три елемента.
– Эго здорово!
– А то нет? – подхватил Лукич. – Теперь сорок три, да опять сорок три… да целое лето шугать: весь завод, надоть, лечить будут… Ладно уж псами в закутках быть – не все злому аспиду, и нам пожить охота!
Он осанисто поднял голову, распрямил сутулые плечи и, наивно, по-детски моргая подслеповатыми глазами, пытался отразить на лице своем достоинство, гордое достоинство человека, узнавшего себе настоящую цену.
Я чувствовал в голосе Гаврилы Лукича торжественную, все выше, выше нараставшую ноту; что-то булькало и вздрагивало у него в горле, словно душил изнутри его страшный напор, то забивая наглухо речь, то раскатывая ее переливчатым улюлюкающим горохом, то вдруг вышибая высокими, резкими, гордыми выкриками. Лицо Лукича озарилось, как у ребенка, темные глаза стали светлы от восторга, пропали морщины с желтого длинного лица, и лицо стало прекрасно, омолодилось внутренней моложавостью, ядреной свежестью всего его существа.
– Тридцать лет не замечали, злые аспиды, что скот, что человек маялся в трудной доле… Мог ли я думать, ждал ли я когда, чтобы сам директор – теперешний, не тот, – чтобы подошел он ко мне, как бы ты вот стоишь, подошел да сказал: «Долга твоя жизнь, Гаврила Лукич… Велик твой труд, Гаврила Лукич… А радости в жизни не знал ты, товарищ. Так вот за работу твою долгую да честную – мы, все рабочие завода, дарим тебе орден!..» Вот он… орден!
Читать дальше