Тут вогнали во двор с десяток пустых открытых грузовиков. Вышло несколько военных со списками, велели всем строиться в четыре шеренги, оттого получилась куча: тут обученных строю, видно, было не много. Не достроив толком, стали выкликать по фамилиям, а вызванный, назвав себя полностью, бежал к грузовику и лез в него. Потеряв зря час перед тем, Нержин понимал, что сейчас происходит с ним нечто непоправимое, он уже упустил исправить судьбу, его загоняли куда-то не туда – а уже ничего нельзя было остановить. Когда выкрикнули его фамилию, он вышел, сказал, что хочет сделать заявление, но ему с матом махнули на грузовик. Залез туда, через колесо, а там все садились, многие с мешками, плотно на пол, поджав ноги, лицами вперёд, и сержант командовал ещё плотней. Это уж было какое-то человечье месиво, а ничего не поделаешь. Да, время бездарно упускалось.
Всех перекликнули, всех усадили – и грузовики зарычали, двинулись. Но громче их взвыли бабы, цепляясь за борта машин. То был – первобытный захватывающий крик, вой, всхлипывания, может быть и обрядные. Теперь понял Нержин: это провожали тутошних, морозовских, остальные уже простились по станицам и хуторам – и он уезжал тоже как хуторской, непровожаемый. (Ну да никак не уместно было бы представить Надю среди этих баб. Она и до порожка проводить не встала – но он не испытывал на неё обиды: ещё натерпится своего.) Разгоняясь, грузовики сорвали бабьи руки, молчащие мужчины оставили этот вой позади – и колонна пошла.
День начинался в облачной хмури, и даже вроде мороси, – Нержину не по чему было определить направление езды, а указателей сроду не бывало на наших дорогах, но местные сразу смекнули, что едут на Обливы – следующую к востоку, дальше от фронта, большую станицу Обливскую, через 60 километров. Догнали туда часа за два и высадили у большого клуба – а во дворе его уже толпились такие же немолодые призывники, в таких же тёмных одёжках, с такими же продуктовыми сумками и узелками, только Обливского района.
Тут уже и вовсе было не дознаться ни до какого чужого начальства и не к кому обратиться с решением своей особенной судьбы. Да и погода портилась, одождилась, чем по двору гонять – надо успеть занять место внутри, в клубе. Из большого зала клуба были заранее вынесены все скамейки, но лучшие места у стен прежде заняли обливские, похуже потом – морозовские спутники, весь пол зала был теперь облёжан людьми, мешками и сумками, а Нержину долго не находилось места даже и присесть. Наконец нашёл, затоптанное грязью, и, делать нечего, сел. Странно, неужели военкомат не мог быстрей разбираться и рассылать дальше по частям?
Так и весь день до вечера прошёл: ни одного начальника, ни одного распоряжения, никакой кормёжки, каждый из своего мешка, и видно, что тут и спать, – стоило минувшим утром так их гнать!
Никогда ещё в жизни Нержин не испытывал такого безсилия и такой раздавленности, как в этот осляклый день на полу, потягивающем холодком, меж нескольких сот незнакомых ему людей, а друг друга знающих и стянутых по землячествам. Прожив двадцать три года то с матерью, то с женой, или в понятном школьном, студенческом кругу, первый раз Нержин оказался в странном ему, безстройном мужском сборище с какими-то первобытно сильными законами, с какой-то насмешливой жестокостью к себе и к другим и с обилием крайне мрачных предположений.
Нержин услышал, что вот так они просидят неделю; что потом пешком погонят до Урала; что сегодня же ночью на машинах без винтовок отвезут на передовую; что сейчас будут отбирать у кого что есть из продуктов (у Нержина было харча на день, и это его не волновало); и сапоги будут отбирать, заменяя на ботинки с обмотками. Нержин робко что-то возразил соседу о сапогах – его грубо подняли на смех, – и выяснилось, что никто из окружающих не сомневался в желании, ни в праве военкомата отобрать сапоги, – а сидели все в сапогах. И ещё много мрачных предсказаний услышал Нержин – и не было среди них ни одного доброго. Правда, много спорили, до ярости опровергали одно предположение, но чтоб заменить его ещё более ужасным другим. Проверить нельзя было ни того ни этого – и тягость всеобщей безнадёжности окольцевала Нержина. Ему очень хотелось поделиться с кем-нибудь своей тревогой об артиллерии, как ему туда попасть, но он молчал, понимая, что его ещё хуже осмеют, чем с сапогами, и раздавят мечту, как ящерицу.
Так шли долгие-долгие часы, а мобилизованных всё подбывало, Нержин уже перетиснулся со сквозняка поглубже, поел без аппетита рязмятые крутые яйца, уже зажглись высокие верхние слабые лампочки в зале – но не только смотреть ему не хотелось на своих соседей – костеняще не хотелось ему ни думать, ни жить. Где была та молодая краснофлагая страна, по которой он носился доселе? Если б эти люди не говорили по-русски, Нержин не поверил бы, что они его земляки. Почему ни одна страница родной литературы не дохнула на него этим неколебимым, упрямо-мрачным, но ещё какую-то тайну знающим взглядом тысяч – ещё какую-то тайну, иначе нельзя было бы жить! Наблюдатели, баричи! Они спускались до народа, их не швыряли на каменный пол. Как же он смел думать писать историю этого народа?
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу