Дом старый, ему лет двести, построен из могучих еловых балок. В первой избе стены не оклеены, дерево блестит благородным смуглым блеском столетий; меж балками лежит мох. Стены уже расселись, деревянный пол накренился к огромной печи, но в избе тепло, домовито, солидно – строили этот дом на века, на нерушимую, беспрерывно, как река, текущую, Богом освященную жизнь. В огромной печи с треском, выбрасывая искры, горят дрова; изгибаясь текут вверх в поддымник огненные языки, течет дым, густой, как вода. В большом углу, на божнице, под потолком, темные образа Спасу, Божьей Матери и Николаю Угоднику, поверх образов – домотканый узорчатый плат, вдоль стены – массивные, низкие лавки, напоминающие мне почему-то о древней боярской думе – всё, словно, допетровское, русское испокон веков, не занятое где-то на чужбине.
– Рыжички вкусные! – хозяйка ставит передо мной тарелку крохотных соленых рыжиков. – Сами летось брали – у нас их живет видимо-невидимо. А сей год, – в ее речи есть что-то церковно-славянское – а сей год уродились прямо тучи – не могли выбрать. Старые люди всё сказывают, пророчат, быть лиху. Верная примета: гриб тучей, беда не минуча. Перед войной в лето грибов было не оберешься. А, ты, с картошечкой – она приносит миску дымящегося, крупного, рассыпчатого картофеля, – я тебе маслицу постного улью – нет вкустнее пищи. – И, правда, мне кажется, что я никогда ничего не ел вкуснее этих рыжиков с горячим картофелем, приправленных постным маслом. А хозяйка стоит, подперев рукой бок, съедаемая любопытством, смотрит на меня жалостливым взором; лицо ее пышет от печного жару.
– А тебе не скучно в городе – одному-то? Домой-то, поди, вот как рад!
– Ах, так много дела, занятий, – отвечаю я важно, хотя мне хочется сознаться, как бесконечно одиноко и грустно мне в городе, но я дал слово не показывать своих чувств.
– А долго тебе учиться-то?
– В гимназии всего восемь лет, а потом еще четыре года в университете, а, может быть, и дольше.
– Ай-ты, Господи, – вот мука-то! Я всего три зимы в школу бегала – думала не вытерплю… Восемь лет! Скажи, пожалуйста. А чего ж ты форменную шинель носишь с пуговицами – аль в офицера выходишь?
– Так полагается, – уклончиво говорю я.
– Для фасону, значит. А что это у тя за книжка – чудно что-то написано – не по-нашему.
– Это немецкая книжка.
– Немецкая! – говорит баба недоуменно – неужели они, нехристы, по этим по крюкам читать могут. Вот страсти-то! К нам в деревню – она оживляется – ерманцев пленных пригнали. Ничего, смирный народ, только делу мало смыслят. Дьячок с ими говорил – смеху-то, руками машет «Русс, русс, герман», – умора! – Она заливается хохотом.
Еще далеко до полудня, а мне уже надоело читать, надоело сидеть одному в горнице, ждать. Надеваю шинель и иду на улицу. Как большинство северных деревень, она расположена в строгом порядке: дома не разбросаны, как на юге России, – где каждый двор свой отдельный, собственный мир и отчуждение, – они лежат в два ряда вдоль главной улицы, вытянувшись, точно по струне. Здесь единый мир, община, почти семейный круг, о котором так мечтали славянофилы, сроднившийся, сложившийся веками. Встречные смотрят любопытно-почтительно на мою темно-серую шинель со светлыми пуговицами, на форменную фуражку, с серебряными веточками, приветствуют на старинный лад: «Здорово жить» – и притом кланяются в пояс. Солнце еще тусклое, зимнее, но острые лучи уже роются и сверлят в снегу, изрытые поля похожи на белые бараньи шкуры. На конце деревни пилят лес пленные. Как у всех пленных, у них сизые лица, одежда обветшала, залатана, на ногах, поверх сапог, намотаны тряпки, пахнет от людей тяжелым, затхлым. Но вид сытый, работают не торопясь, скалят зубы, не умолкая говорят, переругиваются друг с другом.
– Wie geht es Euch? – спрашиваю я и уже сожалею о вопросе.
Все разом бросают работу, обступают меня, наперебой кричат: «Kalt, kalt… Unmoglich zu arbeiten!». В этом гаме голосов чужой речи я ничего не могу различить. Их немецкая речь совсем не та, которой учит нас Карл Петрович. Чего они хотят от меня? Кажется, они не жалуются ни на что, кроме холода. После, когда, возвратившись, я сижу у окна в своей комнате, пленные проходят обратно с работы в барак. За ними бредет один старый часовой. Из домов выскакивают бабы, суют пленным хлеб и еще что-то, а, подав, останавливаются, скрестив руки, долго провожают глазами… Никогда в Европе я не видал этой жалости к бедным, к арестантам, как у русского народа, вероятно, поэтому здесь, на западе, всегда богаче жили. Но и в России человек становится черствее: за милостыню пленным двадцать лет спустя там стали расстреливать, сажать в лагеря и даже возноситься этим.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу