Жара. Дни желтые – тяжелой той желтью, что бывает у яблок, уже спелых и готовых упасть – чуть только качни, погляди, дунь. Из старого вахрамеевского сада липы и сирень перевесились через забор всей грудью – так в душные вечера, смяв о подоконник пышное тело, выглядывают из окон ярославские, рязанские, замоскворецкие красавицы.
Уже неделя, как все тузы из города укатили на ярмарку. В просторных покоях – Дарья одна. Солнечный квадрат неслышно скользит по кафельной печке – сломался на плинтусе – ползет по вощеному полу. За обоями в деревянной стене вдруг тихонько затикает что-то – медленней, медленней – и замрет: будто завелось в дереве какое-то сердце. И все хочется пить квас со льдом – сохнут губы, – или неможется? – или не то: теснит в груди платье. А вечером в спальне скинет платье, задумается, поплывет в зеркале – и скорее: потушить свечу – потушить запылавшие щеки.
Наутро – под окном казанский «князь», в ватной шапке горшком, лопоухий, глаза вострые – как сквозь замочную скважину.
– Купи, барина, шали шелковые хороши – купи, кавалер любить будет. Ай, хороши! – причмокнет, подкинет шаль на руке. И ухмыляется, будто сквозь замочную скважину все подглядел, все знает.
Опустила Дарья глаза – рассердилась на себя, что опустила. Вышла на крылечко и сердито купила, что попалось, – кружевной носовой платочек. Постояла, поглядела вслед «князю», поглядела на отбившееся от стада облако – вот такие же у ней были когда-то легкие и пухлые девичьи мысли. И уже повернулась домой – вдруг сзади у садового забора шорох, скрип по дощатому тротуару, и из-за угла цыганский угольный глаз:
– Дарья Ивановна…
Остановилась.
– Даша (– тихо)… Дашенька (– сухим, как песок, шепотом)… Ночью – в сад… придешь?
… Остановилась, чтобы оборвать дерзеца, чтобы сразу охоту отбить. И Бог весть почему – не выговорилось, пересмягли губы. Так, молча, спиной к нему повернувшись, дослушала все до конца – только шелк шуршал на тугой груди.
А ночью вышла в сад – темною майскою ночью, когда уродился новый месяц, и все деревья, травы, цветы – с нагими белеющими в темноте ногами, налитыми весенним соком, – шуршали, шептали, шелестели…
Утро. Из розового золота кресты над синими куполами, розовые камни, оконные стекла, заборы, вода. И все – как вчера. Не было ничего.
И, как всегда, – веселый, шутейный, с краснобайками со своими, с сундуком, полным гостинцев, – приехал Вахрамеев. Раскрыл Дарье сундук, вынула она гостинцы, поглядела, положила назад, сидит неулыбой.
– Ты что, Дарья? Или муху с квасом невзначай проглотила?
– Так. Сон нынче ночью привиделся.
А был сон в руку. День ли, два ли прошли, а только пообедал Вахрамеев, после обеда лег почивать – да так и не встал. Будто стряпуха за обедом накормила его вместе со сморчками грибом-самоплясом, от-того-де и кончился. Говорили и другое – ну, да мало ли кто что скажет. Одно известно: отошел по христиански, и последнее, что Дарье сказал: «Не выходи, – говорит, – за Сазыкина. Он мне в Макарьеве муку подмоченную всучил».
Погубила Сазыкина мука: не за Сазыкина вышла молодая вахрамеевская вдова, а за другого – с угольным цыганским глазом. Был слух: загулял Сазыкин с тоски. Был слух: велел зашить себя, пьяный, в медвежью шкуру и вышел во двор – во дворе псы цепные спущены – чтобы рвали его псы, чтобы не слышно, как тоска рвет сердце. А потом канул в Сибирь.
Так камень бултыхнет в водяную дремь, все взбаламутит, круги; вот разбежались – только легкие морщины, как по углам глаз от улыбки – и снова гладь.
Разбежались круги – и опять жизнь мирная, тихая, как бормотание бьющих о берег струй. За прилавком щелкают счеты, и ловкие руки, мелькая шпулькой, отмеривают аршин за аршином. Опершись о расписной сундук, с газетой, на солнце печется, как тыква, тыквенно-лысый сундучник И. С. Петров. Все в белом, мечутся половые в трактирах – только, как дым за паровозом, вьются следом за ними концы вышитого ручника да кисти от пояса. В конуре своей изограф Акимыч – трактирный завсегдатай – торопливо малюет на вывеске окорока и колбасы, чтобы в положенный час сесть с графинчиком в положенном уголке – и лить слезы о пропитой жизни.
А вечером – в синих прорезах сорока колоколен качнутся разом все колокола, и над городом, над рощами, над водой, над полями, над странниками на дорогах, над богачами и пропойцами, над грешными по-человечьи и по-травяному безгрешными – над всеми расстелется колокольный медный бархат, и все умягчится, затихнет, осядет – как в летний вечер пыль от теплой росы.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу