Когда мы внезапно оставим практическую жизнь, с её действительными тружениками, и явимся перед портретами подобных героев, фантастических, созданных воображением, в одеждах, в которых они являлись на сцене, – в этом зрелище есть что-то особенное, пробуждающее наш внутренний ум.
Я говорю: внутренний, потому, что каждый из нас более или менее одарен этой способностью иметь внутренний ум, совершенно отдельный от того, под влиянием которого мы проводим наши дни, – ум, который идет своим путем, в страхе или радости, в улыбках или слезах, по беспредельной очарованной стране поэтов. Взгляните на этих актеров! Это были люди, которые жили внутренним умом, для которых наш мир был мир недействительный – побочный, для которых все рисуемое их воображением казалось действительным. Неужели Шекспир в течение своей жизни когда нибудь вслушивался в рукоплескания, которыми осыпались представители созданий его воображения? Блуждающие дети самого переходчивого из всех искусств, перелетные тени на текущей воде, приветствую ваши изображения, начертанные рукой какого нибудь холодного практического человека, и продолжаю свое повествование!
На выбеленных стенах допущены были портреты и более грубых соперников на поприще известности; но и они знавали рукоплескаия, быть может, более громкия, чем те, которые Шекспир принимал от своих современников: это были богатыри кулачных боев – Крибб, Молино и Голландский Самсон. Между ними помещались старинные литографии Ньюмаркетского театра, в том виде, в каком он существовал в ранней части минувшего столетия, и несколько гравированных каррикатур Гогарта.
Что касается поэтов, и они не были забыты, – поэты, которые с подобными собеседниками были совершенно как дома. Само собою разумеется, тут находился Шекспир с своим спокойным, смиренным лицом, Бен-Джонсон с нахмуренным видом, Бёрнс и Байрон друг подле друга. Но что страннее всего замечалось в этом размещении предметов графического искусства, – страннее и ни с чем несообразнее, так это портрет Вильяма Питта в полный его рост, – Вильяма Питта, сурового и повелительного. Каким образом он вмешался в собрание этих кулачных бойцов, актеров и поэтов? Это казалось оскорблением его знаменитой памяти. А между тем он висел тут, выражая, впрочем, величайшее ко всему презрение.
А какое общество? О, его невозможно описать! Тут были актеры, потерявшие свои места в незначительных театрах; были бледные, истомленные юноши, – вероятно, сынки почтенных купчиков, употребляющие все усилия сокрушить сердца своих родителей; а местами выглядывали всюду заметные лица евреев. Изредка показывалось вам замечательное боязливое лицо какого нибудь неопытного молодого человека, новичка в столице. Мужчины зрелого возраста, и даже седовласые, также находились в числе собеседников, – и большая часть из них отличалась пунцовыми носами. При входе Джона Борлея поднялся такой громкий радостный крик, что сам Вильям Питт содрогнулся в своей незатейливой рамке. Топанье ногами и имя «Джон Борлей» сливались в один гул. Джентльмен, занимавший огромное сафьянное кресло, немедленно уступил его Борлею; а Леонард, с серьёзным наблюдательным взором, с выражением полу-грусти и полу-презрения, поместился подле своего нового знакомца. Во всем собрании заметно было то нетерпеливое и вместе с тем невыразимое движение, которое мы замечаем в партере, когда какой нибудь знаменитый певец приблизится к нескончаемому ряду ламп и начнет «Di tanti palpiti»; время между тем улетает. Взгляните на старинные часы с курантами над главными дверьми. Прошло уже полчаса; Джон Борлей начинает согреваться. Огонь в глазах его разгарается еще ярче; его голос становится мягче, звучнее.
– Сегодня он будет величествен, прошептал худощавый мужчина, сидевший подле Леонарда и по платью похожий на портного.
Время все-таки летит: прошел уже час. Взгляните, если угодно, на часы с курантами. Джон Берлей, действительно, величествен; он достиг своего зенита, он в своей кульминации, употребляя астрономическое выражение. Какие блестящие шутки, сколько неподдельного юмора! В этих шутках, в этом юморе проявляется ум Борлея так чисто, как золотой песок на дне глубокой реки. Сколько остроумия, истины и по временам плавного красноречия! Все слушатели безмолвствуют. Леонард тоже слушал, – но не с тем невинным, безотчетным восторгом, с каким бы он слушал за несколько дней тому назад: нет! его душа перенесла тяжелую скорбь и теперь сделалась тревожною, недоверчивою. Над самою радостью Леонард задумывался как над разрешением какой нибудь трудной задачи. Попойка идет в круговую. Лица слушателей как будто изменяются; всеобщий говор делается невнятным; голова Борлея склоняется на грудь, и он замолкает. Раздается песня из семи голосов. Табачный дым сгущается, и сквозь него газовый огонек едва мерцает. Взоры Борлея блуждают.
Читать дальше