Между тем как в наших двух квартирках осуществлялся опыт новой жизни, Орас, запершись у себя в мансарде, отдавался опытам литературным. Едва мне возвратили относительную свободу, я отправился к нему, ибо уже много дней я был лишен его общества. В жилище Ораса я увидел большие перемены. Он убрал свою каморку с некоторой претенциозностью. Он покрыл стол куском сукна, очевидно стараясь придать ему сходство с бюро. Одним из матрацев заложил дверную нишу, чтобы заглушить шумы из соседних комнат, а наброшенная на его плечи ситцевая занавеска должна была изображать халат, или, вернее, театральную мантию. Он сидел за столом, опершись головой на руки, ероша всклокоченные волосы, и, когда я открыл дверь, по меньшей мере, двадцать исписанных листков, подхваченные сквозняком, запорхали вокруг него и опустились со всех сторон, как стая перепуганных птиц.
Я кинулся поднимать и невольно бросил на них нескромный взгляд. На всех листках стояли различные заголовки.
– Роман! – вскричал я. – Называется «Проклятие», глава первая! Но нет, он называется «Новый Рене», глава первая… Э, нет! это «Заблуждение», книга первая. Ах! Теперь совсем другое – «Последний верующий», часть первая… О! Да вот стихи! Поэма, песнь первая – «Конец мира». А, баллада! «Прекрасная дочь короля мавров», строфа первая; а на том листке «Сотворение» – фантастическая драма, сцена первая; а тут еще водевиль… Боже милосердный! «Бродячие философы», акт первый; и, честное слово, еще что-то! Политический памфлет, страница четвертая. Да если всему этому дать ход, ты, дорогой Орас, бурным потоком ввергнешься в литературу.
Орас был взбешен. Обругав меня за любопытство, он вырвал у меня из рук все эти начатые листки, из которых ни один не был заполнен больше чем наполовину, смял их, скомкал и швырнул в камин.
– Как! Из-за шутки отказаться от всех своих грез, всех планов и замыслов? – сказал я.
– Друг мой, если ты пришел сюда развлекаться, – возразил он, – отлично! Будем болтать, смеяться сколько тебе угодно; но если ты собираешься издеваться надо мной раньше, чем моя колесница сдвинулась с места, я никогда не смогу пустить коней вскачь.
– Ухожу, ухожу, – сказал я, надевая снятую было шляпу, – не хочу мешать тебе в минуты вдохновения.
– Нет, нет, останься, – сказал он, удерживая меня силой, – вдохновение сегодня не придет. Я отупел; ты вовремя пришел, чтобы отвлечь меня от самого себя. Я измучен, голова совершенно отказывается работать. Три ночи я не спал и пять дней не был на воздухе.
– Ну что ж, поздравляю тебя с таким усердием. Что-нибудь, наверное, уже получается? Не прочтешь ли?
– Я? Да я ничего не написал. Ни одной строчки не выправил. Оказывается, марать бумагу значительно труднее, чем я предполагал. По правде сказать, это препротивное занятие. Сюжеты одолевают меня. Стоит закрыть глаза, как в голове возникает и приходит в волнение целое полчище, целый мир образов. Стоит открыть их – все исчезает. Я поглощаю кофе пинтами, выкуриваю дюжины трубок, опьяняюсь собственными восторгами; мне кажется, я подобен вулкану перед извержением. Но едва я приближаюсь к этому проклятому столу, как лава застывает и вдохновение гаснет. Пока я готовлю бумагу и чиню перо, меня одолевает скука; запах чернил вызывает во мне тошноту. А потом, эта нудная обязанность излагать словами и записывать какими-то каракулями свои мысли, пылкие, живые, стремительные, как лучи солнца, пробивающиеся сквозь тучи! О, и тут ремесло, даже тут! Куда бежать от ремесла, великий боже! Ремесло преследует меня повсюду!
– Вы, значит, собираетесь, – сказал я ему, – найти такой способ выражения ваших мыслей, который не имел бы осязаемой формы? Мне такой способ неизвестен.
– Нет, – сказал он, – но я хотел бы выражать их сразу же, без усталости, без усилий, как течет вода, как поет соловей.
– Течение воды – результат известного усилия природы, а пение соловья – искусство. Приходилось ли вам слышать, как молодые птицы щебечут неверными голосами и пробуют силы в первой песне? Любое точное выражение идей, чувств и даже инстинкта требует известной подготовки. Неужели вы надеетесь первый же набросок написать с той легкостью и плавностью, что даются лишь долгой работой?
Орас считал, что дело не в отсутствии у него легкости и плавности, а в том, что время, практически затрачиваемое на выписывание букв, сводит на нет все его способности. Он лгал: когда я предложил свои услуги, чтобы стенографировать под его диктовку, пока он будет импровизировать вслух, он отказался, и не без причины. Я знал, что ему ничего не стоит написать очаровательное, остроумное письмо, – но, по-видимому, для того, чтобы какой-нибудь мысли придать форму, хотя бы не очень развернутую и законченную, требовалось много больше труда и терпения. Несомненно, ум Ораса не был бесплоден. Юноша был прав, жалуясь на излишнюю подвижность своих мыслей и избыток зрительных образов, – но он совершенно лишен был дара обрабатывать задуманное и выбирать нужную форму. Он не умел работать; позже я убедился в том, что он не умеет страдать.
Читать дальше