Спустя несколько времени отец мой пригласил его за обеденный стол. Все разместились. Подали щи кипячие, как Суворов обыкновенно кушал: он часто любил их хлебать из самого горшка, стоявшего на огне. Я помню, что почти до половины обеда он не занимался ничем, кроме утоления голода и жажды среди глубокого молчания, и что обе эти операции производил, можно сказать, ревностно и прилежно. Около половины обеда пришла череда и разговорам. Но более всего остались у меня в памяти частые насмешки его над пожилою госпожою, что нас, детей, чрезвычайно забавляло, да и старших едва не увлекало к смеху. В течение всего обеда Суворов, при самых интересных разговорах, не забывал ловить каждое движение ее, как скоро она обращалась в противную от него сторону, и мгновенно бросал какую-нибудь шутку на ее счет. Когда она, услышав его голос, оборачивалась на его сторону, он, подобно школьнику-повесе, потуплял глаза в тарелку, не то обращал их к бутылке или стакану, показывая, будто занимается питьем или едою, а не ею. Так, например, взглянув однажды на нее тогда, когда она всматривалась в гостей, сидевших в конце стола, он сказал вполголоса, но довольно явственно: «Какая тетеха!» И едва успела она обратиться в его сторону, как глаза его уже опущены были на рыбу, которую он кушал весьма внимательно. В другой раз, заметив, что она продолжает слушать разговоры тех же гостей, Суворов сказал: «Как вытаращила глаза!» В третий раз, увидев то же, он произнес: «Они там говорят, а она сидит да глядит!»
Тищенко сказывал мне, что из одного только уважения к моей матери Суворов ограничил подобными выходками нападки свои на пожилую госпожу, которая ему не понравилась, но что обыкновенно он, чтобы избавиться от присутствия противной ему особы, при первой встрече с нею восклицал: «Воняет! воняет! Курите! курите!» И тогда привычные к нему чиновники, зная уже, до кого речь касается, тайно подходили к той особе и просили ее выйти из комнаты. Тогда только прекращались его восклицания.
После обеда он завел речь о лошади, на которой ездил на маневрах и приехал к нам на обед: хвалил ее прыткость и силу и уверял, что никогда не езжал на подобной, кроме одного раза, в сражении под Козлуджи. «В этом сражении, – сказал он, – я был отхвачен и преследуем турками очень долго. Зная турецкий язык, я сам слышал уговор их между собою не стрелять по мне и не рубить меня, а стараться взять живого: они узнали, что это был я. С этим намерением они несколько раз настигали меня так близко, что почти руками хватались за куртку: но при каждом их наскоке лошадь моя как стрела бросалась вперед, и гнавшиеся за мною турки отставали вдруг на несколько сажен. Так и спасся!»
Пробыв у нас около часа после обеда, весьма разговорчивым, веселым и без малейших странностей, он отправился в коляске в лагерь и там отдал следующий приказ:
«Первый полк отличный; второй полк хорош; про третий ничего не скажу; четвертый никуда не годится».
В приказе полки означались собственным именем каждого; я назвал их нумерами. Не могу молчать, однако, что первый нумер принадлежал Полтавскому легкоконному полку.
По отдании этого приказа, Суворов немедленно сел на перекладную тележку и поскакал обратно в Херсон.
Спустя несколько месяцев после мирных маневров конницы и насмешек над пожилою госпожою на берегах Днепра, – Польское королевство стояло уже вверх дном и залитая кровью Прага курилась.
Один из друзей Давыдова и наших литераторов сделал очень остроумное и правдоподобное объяснение для оправдания пророчества Суворова насчет трех побед, которые должен был одержать Давыдов. Приведенный нами пример прозы Давыдова очень основательно может быть принят за представителя одной из блестящих побед его, напророченных Суворовым. Но обратимся к жизни Давыдова и поищем в ней объяснения двух последних его побед.
До тринадцатилетнего возраста Давыдов учился болтать по-французски, танцевать, рисовать и музыке и повершил свой курс образования с арапником в руках, в отъезжем поле. Между порошами и брызгами , живя в Москве без дела, он познакомился с некоторыми молодыми людьми, воспитывавшимися тогда в Университетском пансионе, и, благодаря им, прочел альманах Карамзина «Аониды». Знакомые имена под некоторыми статейками зажгли его честолюбие и заставили приняться за авторство. Очень интересен его первый опыт в поэзии:
Пастушка Лиза, потеряв
Вчера свою овечку,
Грустила и эху говорила
Свою печаль, что эхо повторило:
О милая овечка! Когда я думала, что ты меня
Завсегда будешь любить,
Увы! по моему сердцу судя,
Я не думала, что другу можно изменить!
Читать дальше