Кронштадт зимовал.
Вечера в Морском собрании, любительские спектакли, хотя и не такие, как прежде, когда, говорят, лейтенант Николай Бестужев, ныне государственный преступник, сибирский каторжник, затмевал столичных актеров, – нет, не такие, как прежде, но все-таки… И хождение в гости. Именины, крестины, помолвки, свадьбы. А на масленицу – балаганы на Нарвской площади, заезжие лицедеи, шумное, пьяное, развеселое катанье на тройках с бубенцами.
Под барабанный раскат выходят на манеж флотские экипажи. Матросы маршируют, выпятив грудь, вздернув подбородок. А господа офицеры нет-нет да и заскакивают в трактирчик – «для сугреву».
Дрогнут в гаванях фрегаты, бриги, люгеры. Без парусов кажутся они оголенными.
В штурманском училище корпят над картами боцманские и унтер-офицерские сыновья. Пальцы у них коченеют в плохо натопленных классах. В бочках с водой мокнут розги.
От портовых мастерских за версту несет лаком, дегтем, стружкой. Мастеровые, большей частью из бывших флотских, чинят баркасы, строят шлюпки, знаменитые своей легкостью и прочностью кронштадтские шлюпки, выделывают все эти блоки, рымы, гаки, верпы – все то, без чего по весне не отправиться в путь балтийским судам.
А в доме Рикорда отбивают сумеречное зимнее время большие часы. Вправо – влево, влево – вправо качается маятник.
Петр Иванович присылал письма – свои и Федора – вместе с официальными рапортами в Морской штаб. Из Петербурга письма привозил Людмиле Ивановне нарочный унтер-офицер Нехорошков.
Штабного посыльного ждало обильное угощение. Это уж непременно. И младшая барыня садилась рядом. Оно, конечно, немного стеснительно для курьера, но и приятно.
Ксении нравилось, как чаевничал Нехорошков. Он поднимал блюдце в растопыренных пальцах, упирая локоть о стол, и дул сквозь усы, и мелко покусывал сахар. Ей любо слушать неторопливый Михайлин говорок. Любо потому, что унтер был долголетним спутником Федора. И она выспрашивала и про то, как Федор тонул среди льдов полунощного океана, и как голодовал в колымской тундре. Нехорошков отвечал обстоятельно, с философским спокойствием. Напившись чаю, опрокидывал чашку вверх дном, отирал усы, поднимался, произнося: «Благодарствуйте. – И добавлял: – Так что, барыня, нет еще такой напасти, чтоб нашего Федора Федорыча скрутила». И Ксения была благодарна ему за эту его уверенность.
Однако с недавнего времени она заподозрила Людмилу Ивановну в сокрытии какого-то важного известия. Да и Нехорошков почему-то стал избегать чаепитий с вишневым вареньем, отговариваясь тем, что начальство-де приказывало «вертаться единым духом».
Недобрые Ксенины предчувствия подкреплялись молчанием Федора. Она попыталась добиться откровенности Людмилы Ивановны, но ничего, кроме «успокойся, милая, все хорошо», сказанного преувеличенно веселым тоном, не услышала.
Раненных в бою на мысе Вати привезли в Навплион и поместили в госпитале.
Капитан-лейтенант Матюшкин лежал в отдельной палате; на стенах палаты дрожали солнечные блики.
Французский хирург, приехавший в Грецию с первыми добровольцами и получивший здесь такую практику, какая и не снилась его марсельским коллегам, искусно извлек у Федора турецкую пулю.
Угрюмый, с крепко сомкнутым ртом медик, закончив операцию, долго держал в своей жилистой руке запястье Федора. Несколько раз сосчитал он пульс и вышел из палаты, ничего не сказав госпитальным служителям. Впрочем, и без слов было понятно: дело плохо, русский потерял много крови.
Однако неделю спустя хирург обронил: «Выживет». И ущипнул седеющую бородку, как делал всегда, находясь в хорошем расположении духа. А еще через неделю сказал: «Бьюсь об заклад, этот малый проживет мафусаилов век». И улыбнулся, что случалось с ним очень редко.
Бог мой, как он ослабел! Сядь на нос муха, и ту, кажется, не прогнать. А потолок покачивается, словно в каюте, когда судно на якоре. Федор опирался на локоть. Ну-ка… ну, еще… так… вот так… Ух, поворотился. Сам, без помощи служителя.
Он глядел в окно, на ясный день, прислушивался к сухому стуку копыт по каменным плитам площади Трех Адмиралов.
«Борись за свободу, где можешь…» Братцы, сибирские изгнанники, ваш старый однокашник сделал свое дело. И он выживет, черт побери! Медик месье Лагранж сулит мафусаилов век. Благодарю, месье Лагранж, благодарю. У вас отличные руки, хотя они и были вооружены самым что ни на есть инквизиторским инструментом. Да, у вас отличные руки, а у меня, как вы говорите, великолепный организм. «Извольте мне простить ненужный прозаизм». Так, кажись, рифмует Пушкин?.. Пушкин, наш круг редеет. Далече Жанно, далече Виля. Но я всегда помню: «Верю, правда победит. Без этой веры темно жить». Так говорил Жанно. Ты, Пушкин, счастливого пути мне желал. Ты говорил: «И я б заслушивался волн». Знаешь ли, у каждого моря свой голос… Я видел океаны, внимал их грохоту. Я видел полунощный океан, над которым летели картечью ледяные осколки. Видел тот, что голубее голубого. И тот, который отливает сталью. Они все разные. Но у них один закон: воля и ни минуты покоя, всегда движенье, и мощь, и вихрь… Трудные были мили. Сколько их было? Бог весть. И еще будут. Гремящие, пенистые, то в солнечном блеске, то в лунной чешуе. Дух занимается, когда курс твоего корабля совпадает с направлением ветра. Я всегда твердил себе: «Иди полным ветром». И пусть будет так до конца дней моих. Ведь моря вторят ветру, а голос морей – голос воли. Чего же слаще?..»
Читать дальше