Арьергарду так и не удалось стряхнуть с хвоста преследовавших его французов, а потому пришлось прибавить шагу и покрывать расстояние до шестидесяти пяти километров в сутки. Отступление шло теперь с куда меньшим порядком, чем раньше, а потому армия оставляла за собой хвост из брошенных повозок и мертвых или умиравших людей и лошадей. «Мы продолжаем отступать, не зная почему, – писал другу князь Васильчиков. – Теряем солдат в арьергардных боях, теряем нашу конницу, которая уже едва может передвигаться… Уверен, через пару недель у нас и вовсе не останется кавалерии» {379}.
«Все сии отходы непостижимы для меня и для войск, которым приходится оставлять позиции и бежать в жару и в ночь, – жаловался Багратион Ростопчину. – Мы изматываем наших солдат и ведем неприятеля за собой. Боюсь, как бы и Москве не досталась участь Смоленска». Младшие офицеры и солдаты были сбиты с толку и подавлены. «Офицеры, собираясь по нескольку вместе, толковали о близкой гибели отечества и не знали, какая участь их самих постигнет, – писал артиллерийский поручик И. Т. Радожицкий. – Оружие, которое сначала несли так бодро для защиты отечества, казалось бесполезным, тягостным». Прапорщик Коншин испытывал «тяжкое опустошение», угнетавшее его душу. «Храбрость наша порушена, – писал Икскюль в дневнике. – Наш марш напоминает похоронную процессию. На сердце моем тяжесть» {380}.
Как и французов, русских разочаровывало то, какие формы принимала кампания. «Война выходила из пределов человечества, делалась отчаянною, непримиримою, истребительною; конец ее долженствовал довести до гибели одну из двух враждующих держав», – отмечал Радожицкий. Для русских начинал действовать новый, непривычный фактор {381}.
«Разрушение Смоленска познакомило меня с новым совершенно для меня чувством, которого войны, вне пределов отечества выносимые, не сообщают, – писал Ермолов. – Не видел я опустошения земли собственной, не видел пылающих городов моего отечества. В первый раз жизни коснулся ушей моих стон сородичей, в первый раз раскрылись глаза на ужас бедственного их положения». Поручик лейб-гвардии Измайловского полка Лука Симанский тоже пережил незнакомые ранее ощущения, когда видел горевший Смоленск и валом бежавших оттуда гражданских. «Мне живо вспомнилась своя собственная семья, которую я оставил дома», – писал он и добавлял, что, хотя и по-прежнему сохраняя готовность умереть за родину, начал понимать, каково придется близким и молился ангелу хранителю защитить их. Он вдруг понял, что такое война и во что она обходится. Пятнадцатилетний Д. В. Душенкевич, геройски оборонявший Смоленск в рядах Симбирского пехотного полка, был охвачен горестью, но чувствовал в себе также и растущий гнев {382}.
Гнев этот эхом отдавался в сердцах многих офицеров, в особенности на штабном уровне, где быстро утрачивались традиционные почтение и даже дисциплина. Ропот в отношении «инородцев» сделался громче и все повсюду искали предателей. «[Наполеон] знает о наших передвижениях лучше, нежели мы сами, – писал Багратион Ростопчину после фиаско у Рудни, – и мне представляется, будто мы наступаем или отступаем по его приказу» {383}. Теоретики заговора скоро вцепились в некий момент, казавшийся с виду настоящим свидетельством их правоты.
Среди бумаг, попавших в руки русских, когда конница Платова ворвалась в лагерь Себастьяни в Рудне, находилось и письмо Мюрата, где тот ставил Себастьяни в известность об имевшихся у него разведданных относительно предстоящей атаки русских. Когда о том узнали в русской ставке, поднялся всеобщий шум, и зазвучали требования искоренить «шпионаж». Под подозрения подпадали все иностранные офицеры, но особенно Людвиг фон Вольцоген и Вольдемар фон Левенштерн, которые, о чем все знали, прожили некоторое время во Франции. Наиболее важным в выборе именно этих двоих являлся момент доверительности: оба разговаривали с Барклаем по-немецки. Иными словами, указывая на них, указывали и на него.
Ермолов требовал отправки Левенштерна в Сибирь, но Платов предложил более реалистичный и коварный прием. «Вот как надо поступить с сим делом, брат, – сказал он Ермолову. – Пусть ему прикажут идти на разведку французских позиций, а пошлют в моем направлении. А уж я позабочусь, чтоб немца отделили от всех прочих и дам ему провожатых, кои покажут ему французов, да так, что он более их никогда не увидит» {384}.
Никакого предательства на деле не было. Как выяснилось позднее, Мюрат получил данные из перехваченного письма одного штабного офицера-поляка [92]к матери, имение которой находилось на пути наступления, и сын просто просил ее уехать оттуда. Но предупреждение против немцев росло и принимало гипертрофированные формы, а положение Барклая не давало ему возможности как-то противодействовать этому. Он распорядился отправить Левенштерна под охраной в Москву и произвел очистку штаба от прочих иностранцев, особенно от офицеров польского происхождения. Брат Левенштерна, Эдуард, служивший в кавалерийском корпусе Палена [93], клокотал от ярости. «Армии и народу с самого начала хотелось верить, будто Россию продали, – писал он. – Надо лишь дать людям ухватиться за сию мысль, как дают игрушку капризному ребенку, чтобы тот только перестал плакать» {385}.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу