Они попытались было и Тарасова втянуть в свою словесную возню — в «шпаги звон и звон бокала» — эту песенку шепотом, безбожно фальшивя, путая ее мелодию с мелодией «Калинки», пропел Присыпко, — но Тарасов собрал на лбу жесткие командирские морщины. Было понятно: настоящий бугор — не тот, к которому они сейчас пойдут, а настоящий — если рукою за горло возьмет — не отпустит, если цыкнет, то не моги ослушаться, иначе враз шкуру снимет, как с суслика, попавшего в капкан, и повесит сушиться — так вот, Тарасов был настоящим руководителем, бугром, не реагируя на возню, он пробурчал озабоченно — все пытался «вычислить» причину вызова, — немного в нос:
— Чего-о?
— Чего, чего? — чегокнул Присыпко, передразнивая Тарасова — Больно грозный вид у тебя, старшой. Не надо ничего.
Ну совсем дети! Тарасов, у которого в эти минуты неожиданно встал-замерещился перед глазами, будто недобрый признак природы, ледник, скудно освещенный черноватым морозным светом, уроненными на затупленные каменные шапки облаками и замученной, сплошь в больной коросте рекой, вздохнул тяжело, надорвано, веря и не веря в то, что связчики его, расшалившиеся сейчас, не так уж давно обмылками, трупами были, еще чуть — и перестала бы биться в них жизнь. Разве такое возможно? Нет, не верится что-то... Не может он себе представить ни Присыпко, ни Студенцова, связчиков своих дорогих, мертвыми, с обсосанными тленом и объеденными горными зверюшками лицами, с вмерзшими в лед руками, разутых, с ногами, отвердевшими до каменной плотности, в рваной, съеденной калеными зимними морозами одежде. Но ведь могло же такое быть, могло ведь?! Тарасов снова вздохнул.
— Человек не должен всю жизнь быть серьезным, он должен быть разным. И серьезным, и легкомысленным, и добрым, и злым — всяким! — Присыпко сделал назидательный жест, поднял палец вверх. — Иначе в человеке очень скоро полетят болты, шплинты, сломается стержень, позволяющий ему держаться прямо, — и тогда все! Человека уже надо отправлять на переплавку. — Присыпко подмигнул Студенцову. Взор у него был лукавым. В следующий миг он не выдержал взятого назидательного тона, повысил голос: — Так чего? — снова попытался втянуть Тарасова в словесную чехарду. Правила этой игры довольно хорошо разработаны, тысячу раз проверены и апробированы во время долгих горных походов. И что это так развеселился облысевший доцент, которому давно пора уже дедушкой стать, а он все ребятенка из себя изображает?
— Я вот о чем думаю, мужики, — сказал Тарасов — зачем нас сюда вызвали?
— Знать бы — трешку можно было бы этому человеку дать.
— Никто из нас в милицию не попадал? Нет. На пятнадцать суток не был осужден? Нет. В неуплате алиментов не замешан? Не замешан. В дореволюционное время не торговал паровозами? Вроде бы не торговал. А не продал ли кто за границу воспоминания о сидении на леднике, за которое всем нам надо уши пообрывать, а?
— Типун тебе на язык, бугор! — хмыкнул серьезный человек доцент Присыпко, впавший в несерьезное настроение.
На этот раз кличка допекла Тарасова.
— Слушайте, уважаемый гражданин доцент, — проговорил он вежливым голосом, на «вы», что с ним бывало редко. Но в следующий миг он изъял «вы» из обращения. — Запомни, старик, одно правило: даже острота, повторенная дважды, — острота, а не обычное вульгарное словцо типа твоего «бугра», — становится глупостью. А ты — бугор да бугор, бугор да бугор. Найди, юморист, какое-нибудь другое слово. Идентичное, равноценное, только более звонкое. Понял?
В это время кожаные врата распахнулись, в их широком проеме показалась строгая секретарша, выставила из-под клетчатой юбки круглое колено, произнесла торжественно, будто открывала спортивные состязания:
— Прошу. Вас ждут.
Когда они вошли в кабинет, то все сразу стало понятным — кроме председателя общества и двух его заместителей, в кабинете находился Манекин. Но причем тут Манекин? Тарасова вдруг кольнуло: откуда-то из далекого далека, из небытия, из ушедшего в прошлое времени до него донеслось поначалу слабое, а потом окрепшее, сделавшееся громким, хорошо отлаженным, тарахтенье вертолетного мотора, гул усталых, надсаженных работой лопастей, вращающихся над потолком, дрожанье, хряск проводов и проволочных тросов, протянутых в вертолетном трюме. Затем сквозь этот гул пробился манекинский шепот и неожиданно увиделся сам Манекин — не этот, холеный, вольно стоящий среди начальства в кабинете, уверенный в себе, в хорошей одежде, такой умелый и ладный, что даже зависть невольно охватывает, а тот, довольно жалкий, трясущийся над своею колбасой и превратившийся из человека в кулака, в нелюдя, с облезлыми, порченными морозом губами, которого, честно говоря, надо было бросить, оставить на леднике либо на гидрометстанции, на попечении тамошних ребят — и ничего с ним не было бы. Тарасов напрягся, стараясь разобрать шепот Манекина — того, памирского Манекина, помрачнел — жаль, что он раньше не придал никакого значения этому шепоту, бормотанью насчет медалей, насчет того, что за все в жизни надо платить. Растянул губы в сожалеющей улыбке: виноват ты, Тарасов, кругом виноват. А ведь когда-то обещали этому человеку по лицу надавать. И не выполнили обещания.
Читать дальше