Он помолчал, как бы ожидая ответа.
— Ты хрустальная ваза! — вдруг произнес он с усилием. — Психея.
— Остановись, Арнауточка, что с тобой?
— Я бы тебя на руках носил, — как глухой, токовал Арнаутка и поднял руки, словно баюкая ребенка, — я бы никому не давал глядеть на тебя.
— Ой, коломитно мне, — засмеялась Ника.
— Несогласна? — сказал Арнаутка.
— Миленький, не надо. Я очень, очень, очень прошу тебя, не надо.
— Тогда Карфаген, — сформулировал Арнаутка Блиох и, повернувшись, ушел по длинной лунной улице, пестрой от черных живых теней. Шумели ночные деревья, и, говорят, шевелился булыжник на дороге.
И Арнаутка Блиох исчез. Неизвестно, ушел он пешком по рельсам, надеясь в полях, в полосе отчуждения, развеять тоску, или увез его товарный поезд, или у него еще были силы подойти к окошечку кассы и купить билет с плацкартой и занять место согласно плацкарте. Известно только, что на следующий день утром Арнаутка Блиох не вышел из своего глиняного домика на углу Киевской и Ракитянской, и мальчишки, ожидавшие его, чтобы пойти за ним, ступая по его следам в пыли, по-моряцки раскачиваясь, посвистывая, как Арнаутка, мальчишки-лоцманы долго и нелепо ждали его, пока солнце не остановилось как раз посредине неба, освещая равномерно весь городок, все его дома, и сады, и дворы, Роток, и Заречье, и Александрию. Наконец они поняли, что Арнаутка Блиох уже не выйдет, и с криками побежали к реке, на скалы, и прыгали со скал в воду, и развеяли свою печаль.
И еще долго после вспоминали Арнаутку Блиох, унесли о нем воспоминание в свою жизнь. Когда речь заходила о силаче или упрямце, всегда говорили: «А вот у нас в городке был такой Арнаутка Блиох…»
Арнаутка Блиох исчез, и никто никогда с тех пор о нем не слышал. Не хотел он ступать по тем булыжникам, не хотел стоять в тени тех каштанов, которые видели его поражение.
А я вот не мог исчезнуть, я не мог даже заставить себя уехать на лодке по реке или уйти на кладбище или в поле и не видеть ее. И уже с самого раннего утра, едва только выгоняли коров, выходили из калиток хозяйки с кошелками на базар и появлялся на улице почтальон, я уже держал путь по пыльным улицам, под цветущими акациями, к домику с зелеными ставнями.
Но в это время случилось так, что все стали разъезжаться. Пришел тот памятный, тот переломный тысяча девятьсот двадцать восьмой год, когда сразу всех потянуло в рабочие и крестьяне. И я тоже уже не мог жить спокойно, читать «Джунгли» и «Камо грядеши», ходить на свидания под желтым кленом, играть в лапту и в фанты, не будучи слесарем-лекальщиком пятого разряда.
Ах, как не хочется в пятнадцать лет быть непонятым! Может, после, лет через тридцать, это и можно, и даже, наверное, сладостно, но в пятнадцать лет ни за что не хочется ходить в непонятых.
Я вместе со всеми запел «По морям, по волнам, нынче здесь, а завтра там» и однажды в неслыханно прекрасное летнее утро ушел на вокзал, сел на крышу красной теплушки и уехал, как бы играючи, как бы на день, на недельку. Разве думал тогда, что уезжаю навсегда, что никогда-никогда не вернусь на эту улицу, в этот дом, что и улицы уже не будет, и дома, и семьи — ничего; что в тот летний день, в ту минуту, когда цвели цветы, слепяще зеленели травы, летали мотыльки и ничто не предвещало плохого, всему этому конец навеки.
…Долго я бродяжничал, зайцем ездил на поездах, а когда ссаживали, по шпалам ходил от города к городу, жил в ночлежках, в вагонах на запасных путях и, желая поскорее принять участие в индустриальных начинаниях, отмечался по биржам труда, пока наконец не осел в увлекательном городе Баку.
Каждый день, каждый день, еще в сумерках рассвета, на «кукушке» ездил через весь город в степь. Там, на последней станции, где рельсы упирались в пески, ждала линейка с крутобокими мухортыми конями, и, когда солнце освещало минарет, мы уже выезжали через «Волчьи ворота» туда, где одиноко и грустно маячила на гребне горы разведочная вышка в розовых песках. Когда ударил нефтяной фонтан, пески стали бурые, на солнце рыжие, а мы ушли дальше в солончаки, где нас мучили и обжигали южные норды. В город теперь мы приезжали, когда уже горели фонари, и, сняв на квартире брезентовую робу и умывшись, я надевал наглаженные брюки-чарльстон и рубашку-апаш и выходил на Приморский бульвар, пил пиво на «поплавке» и до тихой ночи гулял под чинарами, где из длинных черных рупоров волшебно говорило и играло радио Попова.
Нет большего одиночества, чем в годы отрочества, ранней юности, когда отрываешься от семьи и ласки матери и сестры тяготят и как бы уже не нужны, а другого еще нет. И ты один, сумбурный, неприкаянный, и каждый взгляд в сумерках на бульваре баламутит и зовет за собой. И никто не поможет, никто не разъяснит, только сам ты себе поможешь, сам постепенно все себе разъяснишь.
Читать дальше