— Говорю, что знаю… А вот мы с Семен Иванычем хотели наши пароходики зарыть где, и велики больно.
— А у меня рыбка есть, — сообщил Калмыков. — Врать не буду, есть рыбка. Так ведь и вас, Петр Осипыч, — обратился он к Грибушину, — чаек, поди-ка, имеется.
— Был, — согласился тот. — Десяток цыбиков спрятал в подвале, а весной затопило, подмокли. Мы потом эту водицу черпали. Наберешь с полведра и — в самовар. Лучший китайский чай был, сорта шу-зинь, с жасминовым листом, вышел вроде кирпичного.
— Все мы теперь нищие, господа, — примирительно заключил Фонштейн.
— Что и говорить, — подтвердил Каменский.
Ольга Васильевна сверкнула на него острыми черными глазами:
— Коли так, что вы ко мне подсаживаетесь?
— Ничего, господа, ничего, — подбадривал Калмыков. — Поправимся, даст бог.
Но у всех, кроме него, на душе было неспокойно, и тревога еще усиливалась от того, что в залe находилось почему-то зубоврачебное кресло — белое, с подголовником, странно притягивающее взгляд, не понятно кем и для чего здесь поставленное. Возле этого кресла, в которое никто не садился, отдельно от всех, не принимая участия в разговоре, стоял непроницаемый Исмагилов — боковая ветвь одного из могущественных казанских торговых домов: мануфактура низшего сорта, скобяные изделия.
— Может быть, — предположил Каменский, — нас пригласили сюда затем, чтобы разом восстановить в имущественных правах? В конце концов, у военной диктатуры есть одно неоспоримое преимущество: никакой волокиты.
— Да, да! — обрадовался Калмыков.
Остальные промолчали, а Сыкулев-младший совсем уж свирепо засвистал носом.
Ровно в шестнадцать ноль-ноль пришла и построилась на улице юнкерская рота — в две шеренги, фронтом к особняку. Пятью минутами раньше, войдя в кабинет коменданта города, чьи обязанности Пепеляев решил временно исполнять сам, Шамардин доложил, что приглашенные прибыли: из сорока двух пермских гильдейных купцов тридцать четыре разъехались кто в Сибирь, кто за границу, осталось восемь, из них налицо — семь; купец Седельников при красных тронулся умом, и говорить с ним ни о чем нельзя.
Пепеляев поднялся из-за стола, мельком глянул на себя в зеркало. Он соскучился по настоящим зеркалам, ведь совсем недавно надеты генеральские погоны, еще не остыли, обжигают плечи.
— Господа-а! — первым входя в залу, строго воззвал Шамардин.
Купцы встали — шесть мужчин и одна женщина.
— Садитесь, мадам, — сказал ей Пепеляев.
На левом фланге, с которого Шамардин начал представлять прибывших, пыхтел толстый бородатый старик с палкой, о нем сказано было, то это господин Сыкулев-младший.
Интересно, подумал Пепеляев, каков же старший.
— Начать следовало бы с дамы, — напомнил он Шамардину.
Вслед за Ольгой Васильевной представлены были прочие: вальяжный Грибушин, поклонившийся с достоинством вызванного из ссылки опального боярина; суетливый, похожий на пуделя Каменский, виновато глядящий Фонштейн, каменноликий Исмагилов и еще раз Калмыков, старый знакомец. Каждому Пепеляев протягивал руку. Грибушин пожал ее по-европейски, спокойно и мягко; Каменский вцепился так, словно тонул; Фонштейн деликатно взялся за самые кончики пальцев, Исмагилов едва тронул и сразу отпустил, будто обжегшись; Калмыков дружески встряхнул, а Сыкулев-младший медленно оплел генеральскую ладонь узловатыми мощными пальцами и не отпускал, пока Пепеляев сам не вырвал.
— Ну, господа, — спросил Пепеляев, — как вам тут жилось при большевиках?
Молчание. Потом вызвался Грибушин:
— Позвольте, ваше превосходительство, я скажу за всех…
Но сказать за всех ему не дали, каждый хотел доложить сам за себя. Первым, исчисляя понесенные убытки, ровно загудел Сыкулев-младший, за ним вступил Калмыков, Грибушин же, способный широко смотреть на вещи, начал говорить от имени тех тридцати четырех купцов, которые разбежались из города, не дождавшись прихода белых, а также от лица тронувшегося умом несчастного Седельникова. Каменский называл имена конфискованных пароходов, а Сыкулев-младший, прислушиваясь, то и дело встревал:
— Да разве то пароход? Баржа поганая. От-то у меня был пароход…
Ольга Васильевна даже всплакнула, поминая обыски, реквизиции, смерть мужа и неделю трудовой повинности, месяц назад объявленную одновременно для лошадей и буржуазии. Исмагилов, и тот ввернул, не выдержав, какую-то непонятную жалобу, лишь Фонштейн молчал, скорбно глядя на генерала, но его молчание было внятнее любых слов.
Читать дальше