Предание времен не столь старинных
дошло до нас преградам вопреки,
что клеили под утро на витринах
плакаты красочные от руки.
Вернее, то была карикатура —
кармин и тушь,
и острое перо,
и подпись сочиненная, что
Шкура
фамилию меняет
на Шкуро .
Или такая:
Гадину Краснова
Сегодня били деятельно снова.
Красноармеец шел,
скрипя подсумком,
или в атаку конница пошла, —
под каждым обязательно рисунком
и подпись надлежащая была.
Все это вместе называлось — РОСТА.
Всезнающа,
насмешлива,
страшна…
Казалось, это женщина,
и роста,
пожалуй, поднебесного она.
Ей видно все — на юге, на востоке,
ей понимать незнамо кем дано,
где у войны притоки и истоки,
где потушили,
где подожжено.
Она глядела золотым и бычьим
блестящим глазом через все века,
и для нее писал Семен Добычин
Краснова,
Врангеля
и Колчака,
красноармейца,
спекулянта злого,
того, другого, пятого, любого…
Он голодал.
Натянута на ребра,
трещала кожа.
Мучило, трясло.
И всё она — сухая рыба — вобла,
всё вобла — каждодневно, как назло.
Вот обещали — выдадут конины…
Не может быть…
Когда?..
Конины?..
Где?..
И растопить бы в комнате камины,
разрезать мясо на сковороде…
Оно трещало бы в жиру,
и мякоть,
поджаренная впору с чесноком,
бы подана была…
Хотелось плакать
и песни петь на пиршестве таком.
Ему уха приснилась из налима,
ватрушки, розоваты и мягки,
несут баранину неумолимо
ему на стол родные пермяки,
на сладкое чего-то там из вишен,
посудину густого молока
и самовар.
Но самовар излишен —
ну, можно меду —
капельку…
слегка…
Теперь заснуть — часов примерно на семь,
как незаметно время пробежит, —
он падает под липу ли,
под ясень,
и сон во сне уютен и свежит.
Но всё плывет —
деревья, песня… мимо, —
не надо спать,
совсем не надо спать…
Вот кисточки
и блюдечко кармина —
опять работа,
оторопь опять…
Кармин ли?..
Не варенье ли?..
Добычин
попробовал…
Поганое — невмочь…
По-прежнему помчался день обычен —
а впрочем — день ли?
Может, вечер?
Ночь?
У нас темнеет в Ленинграде рано,
густая ночь — владычица зимой,
оконная надоедает рама,
с пяти часов подернутая тьмой.
Хозяйки ждут своих мужей усталых, —
они домой приходят до шести…
И дворники сидят на пьедесталах
полярными медведями в шерсти.
Уже нахохлился пушистый чижик,
под ним тюльпаны мощные цветут,
и с улицы отъявленных мальчишек
домой мамаши за уши ведут.
А ночь идет.
Она вползает в стены,
она берет во тьму за домом дом,
она владычествует…
Скоро все мы
за чижиком нахохлимся, уснем.
На дворнике поблескивает бляха,
он захрапел в предутреннем дыму,
и только где-то пьяница-гуляка
не спит — поет, что весело ему.
Добычин встал.
И тонкие омыл он
под краном руки.
Поглядел в окно.
А ходики, тиктикая уныло,
показывали за полночь давно.
Знобило что-то.
Ударяло в холод,
и в изморозь,
и в голод,
и в тоску.
И тонкий череп, будто бы надколот,
разваливался,
падал по куску.
Потом пошел
тяжелым снегом талым, —
кидало в сторону, валило с ног,
на лестнице Добычина шатало,
но он свое бессилье превозмог.
Он шел домой.
Да нет — куда же шел он?
Дома шагали рядом у плеча,
и снег живой под валенком тяжелым
похрустывал,
как вошь,
как саранча.
Метелица гуляла, потаскуха,
по Невскому.
Морозить началó.
И ни огня.
Ни говора.
Ни стука.
Нигде.
Ни человека.
Ничего.
С немалыми причудами поземка:
то завивает змейку и венок,
то сделает веселого бесенка —
бесенок прыг…
Рассыпался у ног.
То дразнится невиданною рожей
и осыпает острою порошей,
беснуется, на выдумки хитра,
повоевать до ясной, до хорошей,
до радостной погоды,
до утра.
По всей по глади Невского проспекта
(Добычин увидал через пургу)
хлыстов радеет яростная секта,
и он в ее бушующем кругу.
Она с распущенными волосами,
она одна жива под небесами —
метет платками, вышитыми алым,
подскочит вверх
и стелется опять
и под одним стоцветным одеялом
его с собой укладывает спать.
И боги темные с икон старинных,
кровавым намалеваны,
грубы, —
туда же вниз.
На снеговых перинах
вповалку с ними божии рабы.
Скорей домой —
но улица туманна,
морозами набитая битком…
Скорей домой,
где теплота дивана,
и чайника, и воблы с кипятком…
Читать дальше