Я задыхаюсь в час ночной
и воду пью спеша,
луна — как белый надо мной
каленый край ковша.
Я по утрам ищу… увы…
подножный корм коню —
звон кругом
от лезвий травы,
высохшей на корню.
И вот
начинает течь смола,
обваривая мух,
по ночам выходит из-за угла
истлевшей падали дух.
В конце концов
половина зари
отваливается дрожа,
болото кипит —
на нем пузыри,
вонючая липкая ржа, —
и лес загорается.
Дует на юг,
поглубже в лес ветерок,
дубам и осинам
приходит каюк —
трескучей погибели срок.
Вставай,
поднимайся тогда,
ветлугай,
с водою иди на огонь,
туши его,
задуши,
напугай,
гони дымок и вонь.
Копай топорами широкие рвы,
траву губи на корню,
чтобы нельзя по клочьям травы
дальше лететь огню.
Чтобы между сосновых корней
с повадкой лесного клеща
маленькое семейство огней
не распухало, треща.
Вставай,
поднимайся —
и я за тобой,
последний леса жилец,
иду вперед с опаленной губой
и падаю наконец.
Огонь проходит сквозь меня.
Я лег на пути огня,
и падает на голову головня,
смердя, клокоча и звеня.
Вот так прожить
и так умереть,
истлеть, рассыпаясь в прах,
золою лежать
и только шипеть,
пропеть, не имея прав.
И новые сосны взойдут надо мной,
взметнут свою красу,
я тлею и знаю —
всегда под сосной,
всегда живу в лесу.
1929
Вот сумрак сер,
и соловьи
в кустарниках
и там —
за мной,
где я,
где песни мои, —
летают по пятам.
По вечерам
по пустырям,
по всей земле кругом
в обычном счете — тарарам,
в конечном счете — гром.
И, вдохновляем соловьем,
гремящим при луне,
я запеваю о твоем
отношении ко мне.
И снова на бумаге клок
моих любовных стихов,
идет высокопарный слог
до первых петухов.
До первых петухов — затем
перемена тем.
Курятника тяжелый дух,
встает во тьме петух.
Раздуто горло,
страшен вид,
изнеможден вконец,
пернатый зверь ревет, хрипит,
герой,
божок,
самец.
Хвостов огромные костры
летят на страх врагам,
и перья падают, пестры,
чадя, к моим ногам.
Его судьба — моя судьба,
в лесу моя страна,
и злом набитые зоба,
и хрипнет горло, как труба,
и сосны,
и луна.
И утро белое встает
сегодня, как вчера, —
сегодня, как вчера, и вот
достоинство утра.
В работе наших рук оно,
а руки — вот они,
оно порой заключено
в зажиме пятерни.
А руки — вот они. С пяти,
с пяти часов утра
они в работе, как в пути,
до вечера, до десяти
сегодня, как вчера.
И снова над столом моим,
над бестолочью снов
бессонницы табачный дым,
основа всех основ.
Моей страны высокий дух,
стихи
и, наконец,
тяжелый, пламенный петух,
герой,
божок,
самец.
Потом и он идет во тьму
и пропадет совсем,
огромный,
золотой, —
кому я здесь обязан всем.
1929–1930
Блаженство сельское —
попить чайку.
В. Нарбут
Как медная туча, шипя и сгорая,
на скатерти белой владыча с утра,
стоит самовар — и от края до края
над ним деревенские дуют ветра.
Последняя чаша багрового чая —
над чашею дым, пузырьки по бокам,
фигуры из пара, томясь и скучая,
гонимы ветрами, идут к облакам.
Блаженство тяжелое — яйца и масло,
холодные крынки полны молока,
и пот прошибает, пока не погасло
светило или не ушло в облака.
Пока не свистят над стеною деревья
о жизни иной, о любви городской,
пока опаленная солнцем деревня
объята работой и смертной тоской.
Но вечер настанет — и в этом пейзаже
все краски темны, очертанья слабы,
и скучно презрение выразить даже
ленивым движением нижней губы.
Во веки веков осужденный на скуку,
на психоанализ любовных страстей,
деревня — предвижу с тобою разлуку, —
внезапный отлет одичавших гостей.
И тяжко подумать — бродивший по краю
поемных лугов, перепутанных трав,
я все-таки сердце и голос теряю,
любовь и дыханье твое потеряв.
И жизнь тяжела — наступает кончина
благих помышлений, юдоли земной,
твоей бороды золотая овчина,
как облако зноя, стоит предо мной.
Стоят омута с лиловатым отливом,
речные глубоко мерцают огни,
в купанье, в тоске, в разговоре шутливом
проходят мои безвозвратные дни.
Деревня российская — облик России,
лицо, опаленное майским огнем,
и блудного сына тропинки косые —
скитанья мои, как морщины, на нем…
<1930>
Читать дальше