Чуть слышное от них не смеет скрыться,
они должны успеть поднять ресницы,
когда мелькнет мельчайший мотылек, —
одновременно не спуская взора
с дрожащей стрелки на шкале прибора,
и чувствовать, как чувствует цветок.
Хотя они слабы, как все созданья,
но долг велит (иного нет призванья)
от самых сильных не отстать в борьбе.
Где для других — тоска и катастрофы,
они должны найти размер и строфы
и твердость камня чувствовать в себе.
Должны стоять, как пастырь возле стада;
он словно спит, но присмотреться надо
к нему, и ты поймешь — не дремлет он.
Как пастырем ход вечных звезд измерен,
так час и путь избранникам доверен
созвездий, бороздящих небосклон.
И даже в снах они стоят, как стражи:
улыбки, плач, реальность и миражи
глаголют им… Но вот в итоге плен;
жизнь или смерть колени им сломила,
и миру этим новое мерило
дано в прямом изломе их колен.
Йозеф Вайнхебер
(1892–1945)
О златой разлив,
о простор морской,
блещешь, просквозив
смутною строкой —
о, простор какой!
По лугам спеша,
ринуться в покой,
сердце отреша —
сердце отреша,
дав мечтам полет, —
и скорбит душа,
и душа поет.
И скорбя, душа
блещет, словно клад,
чувства всполоша,
словно темный взгляд —
словно темный взгляд,
словно ветра всхлип, —
тяжкий аромат
от цветущих лип…
Домишки здесь, у края, стоят, дремля,
здесь город, отмирая, глядит в поля;
газоны палисадов больны вконец,
и от летучих ядов мертва земля.
И дети, и подростки больны вокруг,
и застарело жестки мозоли рук,
набросан в каждый угол забытый сор,
молчат толпою пугал ряды лачуг.
Почти что по привычке приходят в парк
девицы-лунатички, — вороний карк, —
и жадно ловят взор твой, и прочь бредут,
сквозь мглу и воздух мертвый, все шарк да шарк.
Обличья, как облатки, смывает мглой,
фонарные лампадки — во тьме гнилой.
С погоста ветер пыльный, таясь, ползет,
приносит дух могильный и праха слой.
Но лишь остынет воздух, падет роса —
опять в отборных звездах все небеса,
и птицы, что застыли средь вышины —
парят в закатном штиле, как паруса.
Гирляндам тыквенным, а также дынным,
нет счета на балконах. Очень ловко
мамаша оттирает керосином
с дитяти вшей. Под бельевой веревкой
еще другая — грудь дает ребенку
с романскою свободой и сноровкой.
Ревет осел, притом во всю силенку,
разносчик вторит собственным наречьем.
Ни пяди нет, чтоб отойти в сторонку.
Здесь обонянью защититься нечем:
здесь чистят рыбу, помидоры варят,
воняет сыром, видимо, овечьим.
Торговец, как пират, глядит на скаред,
и, кажется, мечтает с голодухи,
как в воскресенье мяса кус поджарит.
И тучами висят и вьются мухи.
Увиты стены виноградом сплошь,
ряды столов и хромоногих кресел.
Здесь отдыха не будет ни на грош,
но чад тебя от Рима занавесил,
от мух жужжащих, от багровых рож, —
довольно: погулял, покуролесил.
Но красное зазря в охотку пьешь —
становишься скорее туп, чем весел.
Два кельнера не движутся с постов,
как цезари: меж тем отряд котов
на свежие обглодки налетает.
Дурман, скандал и вонь: однако вдруг
от ближней церкви колокола звук,
тяжел, как вечность — прогремит и тает.
Теодор Крамер
(1897–1958)
В дни, когда понатакыно пугал в хлеба
и окучена вся свекловица в бороздах,
убираются грабли и тачки с полей,
и безлюдное море зеленых стеблей
оставляется впитывать влагу и воздух.
И волнуется хлеб от межи до межи, —
только в эти часы убеждаешься толком,
как деревни малы, как они далеки,
и трепещут колючей листвой бодяки,
лубенея на пыльном ветру за проселком.
Постепенно в пшенице твердеет стебло,
избавляются зерна от млечного сока, —
А над ровным простором один верболоз
невысокие кроны вдоль русел вознес,
отражаясь в серебряной глади потока.
Читать дальше