1939
Как я любил, о том расскажут после.
Но ведь искусство жить совсем не в том,
Чтоб ловко, мать, уметь казаться взрослым
И женщину любить с красивым ртом.
Все это было и давно минуло.
Любовь коверкала, ломала, жгла
И — кончилась. И наша Мариула
С бродячими цыганами ушла.
Нам песни петь, а ей сквозь снег и слякоть
Водить медведя на цепи, навзрыд
Кричать в лицо прохожим, но не плакать,
Мир и от слез не вздрогнет, устоит.
[1] Год написания стихотворения не указан. — Примеч. верстальщика.
«На третьей полке сны запрещены…»
На третьей полке сны запрещены.
Худой, небритый, даже злой от хмеля,
Спал Емельян вблизи чужой жены
В сырую ночь под первое апреля.
Ему приснилась девка у столба,
В веснушках нос, густые бабьи косы.
Вагон дрожал, как старая изба,
Поставленная кем-то на колеса.
1939
Вот она. Возьми ее в ладони
и согрей. Потом — одушеви.
Путано. Тревожно. Как в вагоне,
до ногтей прокуренном, — живи.
Так живи,
чтоб каждый день твой выжил
из дремотной комнатной пыльцы,
чтобы где-то этажом лишь ниже
про тебя злословили жильцы:
тети в кофтах. Пожилые дяди.
Так живи, чтоб плакать привелось
ради дружбы с песнею и ради
чьей-то пряди спутанных волос.
Ночь пройдет. Она заденет краем
абажур. А ты останься нем.
Тени гибнут. Горбятся. Играют.
Тени умирают на стене.
1940
«Я с поезда. Непроспанный, глухой…»
Я с поезда. Непроспанный, глухой.
В кашне измятом, заткнутом за пояс.
По голове погладь меня рукой.
Примись ругать. Обратно шли на поезд.
Грозись бедой, невыгодой, концом.
Где б ни была — в толпе или в вагоне,—
Я все равно найду,
Уткнусь лицом
В твои, как небо, светлые
Ладони.
1940
Одно художник в сердце носит:
на глаз проверенным мазком
пейзаж плашмя на землю
бросить
и так оставить. А потом
все взвесить, высчитать,
измерить,
насытиться ошибкой всласть,
почти узнав, почти поверив,
к концу опять в безверье впасть.
И так все дни.
И с риском равным
быть узнанным, взглянуть в окно.
Весь мир
принять вдруг за подрамник,
в котором люди — полотно.
И дать такую волю кисти,
так передать следы земли,
чтоб в полотне живые листья
шумели, падали, цвели.
1939
Тебе, конечно, вспомнится несмелый
и мешковатый юноша,
когда
ты надорвешь конверт армейский белый
с «осьмушкой» похоронного листа…
Он был хороший парень и товарищ,
такой наивный, с родинкой у рта.
Но в нем тебе не нравилась
одна лишь
для женщины обидная черта:
он был поэт, хотя и малой силы,
но был,
любил
и за строкой спешил.
И как бы ты ни жгла
и ни любила, —
так, как стихи, тебя он не любил.
И в самый крайний миг перед атакой,
самим собою жертвуя, любя,
он за четыре строчки Пастернака
в полубреду отдать бы мог тебя!
Земля не обернется мавзолеем…
Прости ему: бывают чудаки,
которые умрут, не пожалея,
за правоту прихлынувшей строки.
1940
«Я не знаю, у какой заставы…»
Я не знаю, у какой заставы
Вдруг умолкну в завтрашнем бою,
Не коснувшись опоздавшей славы,
Для которой песни я пою.
Ширь России, дали Украины,
Умирая, вспомню… и опять —
Женщину, которую у тына
Так и не посмел поцеловать.
1940
«Когда к ногам подходит стужа пыткой…»
Когда к ногам подходит стужа
пыткой —
в глазах блеснет
морозное стекло,
как будто
вместе с посланной открыткой
ты отослал последнее тепло.
А между тем все жизненно
и просто,
и в память входит славой на века
тяжелых танков
каменная поступь
и острый блеск холодного штыка.
1941
«Нам не дано спокойно сгнить в могиле…»
Нам не дано спокойно сгнить в могиле —
Лежим навытяжку и, приоткрыв гробы,
мы слышим гром предутренней пальбы,
призыв охрипшей полковой трубы
с больших дорог, которыми ходили.
Мы все уставы знаем наизусть.
Что гибель нам? Мы даже смерти выше.
В могилах мы построились в отряд
и ждем приказа нового. И пусть
не думают, что мертвые не слышат,
когда о них потомки говорят.
Читать дальше