Писать. Писать. Писать… Ценой каких угодно
Усилий. Исчеркав хоть тысячу страниц,
Найти сокровище. Свой мир. Свою Голконду.
Сюжет, не знающий начала и границ.
Консьержка. Ростовщик. Аристократ. Ребенок.
Студент. Еще студент. Их нищенство. Обзор
Тех, что попали в морг. Мильоны погребенных
В то утро. Стук дождя по стеклам. Сны обжор,
Бессонница больных. Сползли со щек румяна.
И пудра сыплется. Черно во всех глазах.
Светает. Гибнет ночь. И черновик романа
Дымится. Кончено.
Так дописал Бальзак.
Ноябрь 1929
Подходит ночь. Смешав и перепутав
Гул океана, книгу и бульвар,
Является в сознанье лилипутов
С неоспоримым правом Гулливер.
Какому-нибудь малышу седому
Несбыточный маршрут свой набросав,
Расположившись в их бреду как дома,
Еще он дышит солью парусов,
И мчаньем вольных миль, и черной пеной,
Фосфоресцирующей по ночам,
И жаждой жить, растущей постепенно,
Кончающейся, может быть, ничем.
И те, что в эту ночь других рожали,
На миг скрестивши кровь свою с чужой,
И человечеством воображали
Самих себя в ущельях этажей,
Те, чьи умы, чье небо, чьи квартиры
Вверх дном поставил сгинувший гигант,—
Обожжены отчаяньем сатиры,
Оскорблены присутствием легенд…
Не верят: «Он ничто. Он снился детям.
Он лжец и вор. Он, как ирландец, рыж».
И некуда негодованья деть им…
Вверху, внизу — шипенье постных рож.
«Назад!» — несется гул по свету, вторя
Очкастой и плешивой мелюзге…
А ночь. Растет. В глазах. Обсерваторий.
Сплошной туман. За пять шагов — ни зги.
Ни дымных кухонь. Ни бездомных улиц.
Двенадцать бьет. Четыре бьет. И шесть.
И снова. Гулливер. Стоит. Сутулясь.
Плечом. На тучу. Тяжко. Опершись.
А вы где были на заре? А вы бы
Нашли ту гавань, тот ночной вокзал,
Тот мрачный срыв, куда бесследно выбыл
Он из романа социальных зол?
Вот щелкающим, тренькающим писком
Запело утро в тысяче мембран:
«Ваш исполин не значится по спискам.
Он не существовал. Примите бром».
1929
Безрукая, обрубок правды голой,
Весь в брызгах пены идол божества,
Ты людям был необходим, как голод,
И недоказан был, как дважды два.
Весь в брызгах пены, в ссадинах соленых,
Сколоченный прибоем юный сруб.
Тысячелетья колоннад хваленых,
Плечей и шеи, бедер, ног и рук.
Ты стерпишь всё — миазмы всех борделей,
Все оттиски в мильонных тиражах,—
О, только бы глядели и балдели,
О, лишь бы, на секунду задержав
Людской поток, стоять в соленой пене,
Смотреть в ничто поверх и мимо лбов, —
Качая бедра, в ссадинах терпенья,
В тупом поту, в безруком упоенье,
Вне времени!
И это есть любовь.
Июнь — июль 1928
Художник был горяч, приветлив, чист, умен.
Он знал, что розовый застенчивый ребенок
Давно уж сух и желт, как выжатый лимон;
Что в пульсе этих вен — сны многих погребенных;
Что не брабантские бесценны кружева,
А верно, ни в каких Болоньях иль Сорбоннах
Не сосчитать смертей, которыми жива
Десятилетняя.
Тлел перед ним осколок
Издерганной семьи. Ублюдок божества.
Тихоня. Лакомка. Страсть карликов бесполых
И бич духовников. Он видел в ней итог
Истории страны. Пред ним метался полог
Безжизненной души. Был пуст ее чертог.
Дуэньи шли гурьбой, как овцы. И смотрелись
В портрет, как в зеркало. Он услыхал поток
Витиеватых фраз. Тонуло слово «прелесть»
Под длинным титулом в двенадцать ступеней.
У короля-отца отваливалась челюсть.
Оскалив черный рот и став еще бледней,
Он проскрипел: «Внизу накормят вас, Веласкец».
И тот, откланявшись, пошел мечтать о ней.
Дни и года его летели в адской пляске.
Всё было. Золото. Забвение. Запой
Бессонного труда. Не подлежит огласке
Душа художника. Она была собой.
Ей мало юности. Но быстро постареть ей.
Ей мало зоркости. И всё же стать слепой.
Потом прошли века. Один. Другой. И третий.
И смотрит мимо глаз, как он ей приказал,
Инфанта-девочка на пасмурном портрете.
Пред ней пустынный Лувр. Седой музейный зал.
Паркетный лоск. И тишь, как в дни Эскуриала.
И ясно девочке по всем людским глазам,
Что ничего с тех пор она не потеряла —
Ни карликов, ни царств, ни кукол, ни святых;
Что сделан целый мир из тех же матерьялов,
От века данных ей. Мир отсветов златых,
В зазубринах резьбы, в подобье звона где-то
На бронзовых часах. И снова — звон затих.
Читать дальше