Мы пассажиры поезда скорого, великолепного,
несущегося между деревьев и деревень
нашей прекрасной, невыразимо грустной родины.
Мы помним запах шерстяных одеял,
картофельной шелухи плацкарта,
которым ехали с мамой, радостные, в Ленобласть.
Поезд раскачивался из стороны в сторону.
Мы – пассажиры скорого, догоняющего
наше долгое, квёлое, хмурое лето,
но чёрным по белому написаны на билетах
данные паспорта, на который фотографировались
в четырнадцать, в двадцать и в сорок пять.
Как будто после милосердное время плохого
не сделает – губы не выкрасит в серое и бесцветное,
не нарисует на скулах тонких фарфоровых трещин.
Стану ли женщиной, взрослой красивой женщиной —
или промаюсь, вчитываясь в названия проносящихся
мимо станций?
Или останется мне разглядывать жизнь —
вот ребёнок, идущий в школу в хлюпающих ботинках;
вот дед, продающий на рынке собранную
в счастливое время библиотеку.
Едем, едем, одурью сонной скованны.
Мы – пассажиры скорого, мчащегося мимо
бывших заводов, кирпичных подстанций,
теплоцентралей, автостоянок,
строящихся церквей – маленьких и некрашеных.
Страшно нам, Господи. Как же страшно нам.
Глаза открывай – начинаем заново.
Сколько их, гулких холодных залов,
где собираются на восьмое?
Где напиваются на двадцать третье?
Куда приходят, заспанные и бедные,
ожидая начала благотворительного концерта.
Целое лето, проведённое в огороде,
легло под ногти тёмной сырою глиной.
Длинный стол, покрытый клеёнкой-скатертью,
украшен пластиковыми васильками.
Капельки
ползут по окнам,
батареи
воздух тяжёлый греют.
Вижу себя в зеркале —
тоненькой и накрашенной.
Страшно, как же мне страшно, страшно —
вдруг поползёт по лицу паутина трещинок?
Стану замужней женщиной,
научусь выходить красиво, легко и ровно.
Доля мне – петь, даже если никто не слушает.
Нашиваю на платье рюши —
оборки в ряд,
выхожу на тоненьких каблуках.
Но нет мне сцены и бархатных занавесок,
место мне – в гулком холодном зале,
где если и соберутся зрители, то из жалости.
Потому песни одни и те же,
потому что небо одно и имя.
Дай нам, Господи, лица детские, безмятежные,
чтоб без страха
на люди выходили.
Полные ветви белого яда, яда.
Выстоял парк в жемчугах несъедобных ягод,
в ссохшейся краске ржавых кривых качелей,
в речке, в тонких морщинках её течений.
Вспорот асфальт тополиным корявым корнем.
Тихая женщина тут голубей не кормит —
роется в мусоре. Я узнаю по платью —
споротый бисер ранит глухую память.
Я узнаю, но в миру никого не помню,
я жемчуга осторожно держу в ладонях,
память скрывает новая злая зелень —
это брустверы разом ушли под землю.
Пахнет от женщины смертью и острым потом —
ногти срываю о серые камни дота.
Сколько ещё нам опушек, костров и виселиц?
Женщина ходит трухою сгоревших листьев.
Сделайте так, чтобы пахло весной и щами,
чтобы одноклассницы да по углам трещали,
чтобы никто нас делением здесь не мучил,
чтобы в тетради не было красной ручки.
Кто на физ-ре бестревожный, и злой, и ловкий?
Два девяносто за пирожок в столовке,
рубль за чай – остывающий, слабый, мутный.
В парке глазеем на прилетевших уток.
Женщина в платье – кажется, чья-то мама.
Не жемчуга да в дырявых её карманах —
бусины глаз вскипячённых умерших рыбок.
Что-то случилось. Страшное было, было,
так как блиндаж изошёл и истёк травою.
Пахнет земля похоронным тяжёлым воем.
Так про войну ничего, ничего не помню.
Волчьего лыка жемчуг в моих ладонях.
Вот тебе память – розовый тёплый бинт.
Ибо мальчишек заживо здесь убил ветер.
И тиф – жёлтых персиков прелый запах.
Страшно молчит ни в чём не повинный Запад.
Стелется степь, полыхает солома в ульях,
солнце скользит по нагретым камням аула.
Чёрные козы с корнем траву сжевали,
клевера поросль – память моя живая.
Хлюпает Терек, да не разбитым носом —
сослепу выйду на ровный привычный голос
телеведущей. Делайте что угодно.
Этой зимой мне будет четыре года.
Я повзрослею рано, но вспомню поздно —
как показали взорванный белый Грозный,
как показали кости сгоревших зданий.
Я до сих пор не успела прийти в сознанье.
Читать дальше