Он курчавой тропкою проходит,
за ноги цепляется вьюнок…
Бабка свеклу полет в огороде –
окликает: «Заходи, сынок!»
До чего же это все родное,
даже не задетое бедой!
В темных сенцах кадка с ледяною
сладкою колодезной водой.
Зеленеет свет на подоконнике
сквозь густую пыльную листву,
на комоде каменные слоники
выстроены в ряд по старшинству.
Над комодом в рамках и без рамок
полинялых фотографий ряд –
дедовских, отцовских, тех же самых,
что висели тридцать лет назад.
И внезапно щеки побледнели:
не замеченная до сих пор,
девушка в пилотке и шинели
посмотрела со стены в упор.
Был теплый день. Кричали галки.
Мальчишка, ясноглаз и рус,
срывал в березняке фиалки
и клал их в дедовский картуз.
Он так был счастлив, отыскав
семью душистых, мокрых, милых,
с тончайшей сетью темных жилок
на лиловатых лепестках.
Он шел домой.
А на дороге
чужой, с винтовкой на весу,
сказал ему: «Чего ты бродишь?
Чего ты шляешься в лесу?»
Взял за руку. Пошли, свернули.
Но мальчик вырвался из рук,
забыв, что существуют пули,
и, слыша только сердца стук,
нырнул в кустарник, легкий, быстрый.
И раньше, чем беду постиг,
скорее, чем умолкнул выстрел,
на молодой траве затих.
Лежит в кустах застывший, жалкий,
и глаз мертва голубизна…
И вот опять пришла весна.
Опять в лесу цветут фиалки.
Опять теплынь. Но все не так,
все и́наче – ясней и краше.
Враг далеко. Все это наше:
и лес, и тропы, и овраг,
и песня робкого щегленка,
и брызги света без числа,
и прошлогодняя воронка,
что лопухами заросла.
Цветы, роса – все наше это.
И с каждым часом горячей
касанья солнечных лучей.
…
А мальчик не увидит лета.
Хмуро встретили меня в палате.
Оплывала на столе свеча.
Человек метался на кровати,
что-то исступленное крича.
Я из стиснутой руки солдата
осторожно вынула сама
неприглядный, серый и помятый
листик деревенского письма.
Там, в письме, рукою неумелой
по-печатному писала мать,
что жива, а хата погорела
и вестей от брата не слыхать.
Что немало горя повидали,
что невзгодам не было конца,
что жену с ребенком расстреляли,
уходя, у самого крыльца.
Побледневший, тихий и суровый
в голубые мартовские дни
он ушел в своей шинели новой,
затянув скрипучие ремни.
В коридоре хрустнул пол дощатый,
дверь внизу захлопнулась, звеня.
Человек, не знающий пощады,
шел вперед, на линию огня.
Шел он, плечи крепкие сутуля,
нес он ношу – ненависть свою.
Только бы его шальная пуля
не задела где-нибудь в бою…
Только не рванулась бы граната,
бомба не провыла на пути,
потому что ненависть солдату
нужно до Берлина донести!
Небо чисто, зелено и строго.
В закопченном тающем снегу
танками изрытая дорога
медленно свивается в дугу.
Где-то на лиловом горизонте
низкий дом, запорошенный сад…
Ты подумай только: как о фронте,
о деревне этой говорят, –
где в то лето солнечные слитки
падали в смолистый полумрак,
где у сделанной тобой калитки
как-то утром распустился мак.
Где ночами, за белесой пряжей,
ухала унылая сова,
где у маленькой девчурки нашей
складывались первые слова.
Как душе ни трудно и ни тяжко,
все равно забыть я не могу
шелковую мокрую ромашку,
девочку на солнечном лугу.
Как теперь там странно, незнакомо,
каждый куст на прежний не похож,
как, наверное, страшна у дома
пулемета бешеная дрожь.
Как, наверное, угрюм и мрачен,
слыша дальний, все растущий вой,
у калитки старой нашей дачи,
стиснув зубы, ходит часовой.
Знакомый, ненавистный визг…
Как он в ночи тягуч и режущ!
И, значит, – снова надо вниз,
в неведенье бомбоубежищ.
И снова поиски ключа,
и дверь с задвижкою тугою,
и снова тельце у плеча,
обмякшее и дорогое.
Как на́зло, лестница крута, –
скользят по сбитым плитам ноги;
и вот навстречу, на пороге –
бормочущая темнота.
Здесь времени потерян счет,
пространство здесь неощутимо,
как будто жизнь, не глядя, мимо
своей дорогою течет.
Читать дальше