При помощи глотки и нищей гармони…
При помощи глотки и нищей гармони
средь свадебных дел и непрух
мужик-музыкант и бедняга в законе
ласкает общественный слух.
В горошек рубашка, меха нараспашку,
беззубо расклеенный рот,
и прямо к подножью в побитую чашку
прохожий ему подаёт.
И нет ничего в нём такого, как вроде,
поющем на тему одну,
но этим же самым в снующем народе
задевшем живую струну,
хоть знают, по взглядам сочувственным судя,
о том, что он густ и непрост,
бездомные звери, бывалые люди
и птицы с насиженных гнёзд.
Про розы, весну и приморские скалы
он хрипло заводит тоску,
что тонет у берега чёлн запоздалый
и чьи-то следы по песку,
а в общем-то, остров судьбы, где хоть тресни
и спасшихся как ни зови,
но всё в одиночестве слушаешь песни
о времени и о любви.
Здесь нет ничего, что б роднило со смыслом,
и память о прошлом плоха,
а только лишь пальцы по клавишам быстрым
и рвущие душу меха.
Бездна за горизонтом родины
Боязливый край, где тяни-давай
из земли, которую дождь мусолит,
я вкусил твой солнечный каравай
родовой мякины и грубой соли.
Выходил народ из густых широт,
предлагал наместнику с ликом мутным
распальцовку, труд свой и гулкий рот,
умирая в ночь и рождаясь утром.
Он не то чтоб спорил с лихвой-судьбой,
по грязи простуженной сея семя,
а стоглаво горбился сам собой,
продолжая жизнь и седое время,
и крестились серые трудодни,
жёлто-красный обморок красил лето,
и в груди тревожилось от возни,
провожавшей в прошлую тьму всё это.
И как колос спела моя любовь
к рядовым полям и зубастым кущам,
где от зверских свар и людских ветров
приходилось круто ещё живущим.
Это был распаханный каракум,
а точней, край света, где смерть встречала,
за каким кончался последний ум
и звезда на небе брала начало.
Если не стыдно уже давно
переплавляться в речь,
что заставляет трезветь вино
или глаза – потечь,
осенью, как заведётся свист,
ветром в лицо грубя,
на белоснежно-чужой лист
выдохнешь сам себя.
Будет исхожен он вкривь и вкось,
вдоволь и поперёк;
много, бедняге, ему пришлось
вынести слов и строк.
Словно измятая простыня,
где полюбил с лихвой,
ритмом о самом больном бубня,
станет он сразу свой,
ибо в листке этом, как в слуге,
знающем твой каприз,
весь ты – от ссадины на ноге
до херувимских риз.
Помнит он правду твою, мой друг,
хоть откровенным днём
и не сказал ты всего, но круг
мыслей твоих на нём,
и потому его смятый вид
более нам знаком,
более ценен и духовит
рядом с чистовиком.
Грудь, уставшая быть кормящей,
прикоснувшись к какой, скорей
обожжётся хозяин, мнящий
перманентность своих угрей,
чем почувствует мать. Да где там —
помнить сыну, как день непрост
и что сам он был вскормлен светом
из родительских млечных звёзд?
Ведь в тропическое бесчестье
он забьётся по рукоять,
чтоб наполниться кровной жестью
и на горнем ветру стоять.
Разве можно любить по-детски,
если слава его пока —
как убийцы извилин грецких
и адамова кадыка,
хоть и он опустеет, силясь
слиться в женскую эту тьму,
из которой однажды вылез
и куда уж пора ему.
За гармонью платного отопления,
безвозмездно делая выступления,
в анонимной тьме, сторонясь всего,
жил сверчок и cтрунная трель его.
В дом едва вступая, вставал на входе я —
раздавалась с места его рапсодия,
стрекотала плеском в речной струе
о сверчковом быте-ныбытие.
Развивая мысль, что квартира проклята,
выясняя жадно источник стрёкота,
как ни шарил всюду я день-деньской,
не найдя мерзавца, махал рукой.
А потом привык, заболев занятием
говорильни с ним по своим понятиям
о мирах и людях миров внутри,
и в ответ трещал он одно: «Не ври!»
Но когда прорвало трубу горячую
и взломали пол, пусть совсем не плачу я,
вспоминая, как отвращенья дрожь
испытал, увидев его, то всё ж,
Читать дальше